412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Смирнов » Доска Дионисия » Текст книги (страница 11)
Доска Дионисия
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 18:33

Текст книги "Доска Дионисия"


Автор книги: Алексей Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

– Значит, сдаешь за четыре штуки? Знаете, Орловский, я еще милостиво с вами обхожусь. Ну, разбили вам мальчики нос? Велика беда – через два дня все пройдет. Они перестарались, я не давал им инструкций обходиться с вами так грубо. Просто велел немножко потеснить, чтобы вы не дергались. Вообще-то вас надо отвести на кухню, влить вам в рот бутылку коньяку, чтобы при вскрытии вы воняли спиртом, и сжечь. Да, да, сжечь со всем вашим барахлом, из-за которого вы готовы удавиться. Вы поступили со мной не по-джентльменски, обманули, как базарный торгаш. Этот ваш реставратор Збруйский тоже хорош! Опять шашел, деревяшки, говорит, привезли, не стоило ездить! Сколько вы ему заплатили? Молчите. Я решил вас наказать. Если бы вы были порядочный человек, вы бы с четырех тысяч уплатили мне десять процентов, всего десять процентов, и вас бы не били в нос, к вам бы не врывались, вас бы не штрафовали. Всего десять процентов! Так принято между порядочными людьми. Четыре стольника, которых вы лишаетесь, – это именно та сумма, которой вы должны были бы поделиться.

Орловский молча, дрожа и выпучив глаза на Аспида, никак не реагировал на слова. Казалось, он от потрясения потерял дар речи. Но, когда Аспид понес мимо него Спаса, Орловский издал нечеловеческий вопль, наподобие тех воплей, которые издавали апачи, нападая на бизона, и, впившись в своего врага, укусил Аспида за плечо. Аспид, напрягшись и не выпуская Спаса, отбросил Орловского, но тот, повторив свой воинственный клич, ринулся вновь. Обе руки Аспида были заняты и он, приподняв доску, ударил ею плашмя воющего и брызжущего от бешенства слюной Орловского. Удар пришелся по голове, острый край шпоны рассек ему лоб. Орловский рухнул на пол вторично за время визита непрошеных гостей. Переступив через него, Аспид вернулся к своим подручным и протянул им доску. Воронок деловито сорвал штору и принялся упаковывать Спаса.

– Пойди, посмотри, не умер ли. Я ему еще раз вмазал, – приказал Аспид Джеку, растирая укушенное плечо. – Ему бы в дурдоме отдыхать, а не делами вертеть. Старый псих! Шизофреник! Шкуру прогрыз.

Джек успокоил всех:

– Если бы помер, не плакал бы. Слезами от жадности заливается.

Чуть приоткрыв дверь и удостоверившись, что на лестнице никого нет, все трое профессионально-бесшумно выскользнули.

Эх! Служить бы трем этим парням в разведке, а не иконы красть. Как они ловко, бесшумно снимали бы часовых, брали бы языка, как умело тащили бы его через линию фронта.

Дионисий проделывал обратный путь опять в цепких руках Воронка. Позади на полу остался лежать с рассеченным лбом и разбитым носом плачущий Орловский. Да, Орловский плакал, плакал горючими слезами насмерть обиженного ребенка, у которого украли дорогую любимую игрушку.

Обычно люди, если они – полноценные люди, вырастая из детства, перестают быть рабами вещей. Вещь для полноценного взрослого человека носит строго утилитарный характер: машина – чтобы на ней ездить, стул – чтобы сидеть, магнитофон – чтобы слушать музыку. Для ребенка вещь не носит утилитарного характера, она – символ, символ любви к животному, к людям, к детской пушинке-мечте. Отнимая у ребенка игрушку, отнимают часть его иллюзии о мире. Взрослые люди, обожествляющие вещь, тоже в чем-то похожи на детей. Группы блестящих сверкающих предметов создают у них иллюзию их всемогущества. На самом же деле они отнюдь не всемогущи. Чем больше человек баррикадируется предметами, тем беднее он ощущает, тем несвободнее он идет по миру. Да и есть в каждом стремящемся к богатству человеке что-то духовно-недоразвитое, какой-то паталогический детский инфантилизм, как будто лысый беззубый шестидесятилетний младенец насмерть вцепился в золоченую соску-пустышку и в ужасе вращает глазами – как бы ее у него не украли.

Сейчас, сию секунду, у Орловского только что отняли три тысячи. Он уже ощущал в руках триста красненьких хрустящих десяток. И их никогда не будет в его руках, именно этих, от этой прекрасной и щедрой дамы, не будет. Будут другие, такие же прекрасные, красненькие и хрустящие, и мягкие, и истертенькие, и жирные, липкие, потные, а этих, за унесенную Аспадим доску, уже не будет, никогда не будет. И от ощущения непоправимости лишения он бился головой об пол и заливался слезами. Слезы мешались с кровью и во рту его было солено, как будто кто-то выдавливал ему на темя соленый огурец и по его лицу стекала соленая жижа с семечками.

В сейфе под квадратом паркета лежало множество денежных купюр и предметов из золота, но там не было именно этих трех тысяч, что уплыли со Спасом, а он уже видел, как он их кладет туда. Нет, он должен, обязательно должен вернуть три тысячи, вернуть доску. Самое поразительное – это то, что его не волновала разбитая голова, распухший нос, у него не было вполне понятного в его положении чувства мести.

«Вернуть улетевшие деньги, вернуть любой ценой». Он кончил плакать, биться головой об пол. У него созрело решение: «Надо обратиться в милицию. Да, в милицию. Приедут люди в сапогах и фуражках, схватят Аспида, отнимут у него доску, вернут ее ему, и он получит через два дня свои деньги».

Он, хитрый изворотливый Орловский, от чувства оскорбленной жадности явно поглупел. Ох, не надо было бы ему обращаться в милицию, лучше было бы лечь в постель, обложиться мокрыми тряпками, приложить компресс из бодяги и отлежаться, а отлежавшись, забыть, что его избили, что у него отняли икону, дав к тому же еще ею по голове, и снова заняться своими делами, наверстать потерянное. Но человек, когда им движет страсть, неразумен. И пример Орловского подтверждает это положение. Не всегда страсти человека сливаются с каким-нибудь мощным общественным потоком, выносящим его на поверхность. Увы! В жизни страсти чаще заволакивают страстного индивидуума на дно.

Орловский увидел в зеркале свое заплаканное окровавленное лицо. «Да, впечатляюще». Он не стал ни приводить себя в порядок, ни косметировать ушибы. Он стал звонить в милицию, сам удивляясь жалкости и униженности своего голоса. Пока он рассказывал, как его ограбили, избили трое бандитов, в его ушах все время звучал голос Ивана Семеновича Козловского: «Обидели юродивого… отняли копеечку».

Приехавшие милиционеры были серьезны, дотошны, записывали показания, искали отпечатки пальцев на вещах, составляли протокол. «Только что собаку не привезли».

То, что Орловский был пенсионер и жил на пенсию в сорок рублей, несколько удивило немолодого капитана милиции с многочисленными орденскими планками на кителе. С большим сомнением он поглядывал на коллекцию магнитофонов и транзисторов, на арабскую мебель, обтянутую парчой, на фотографии девиц без лифчика в золоченых рамах.

– Неплохо живете. Наверно, имеете еще какие-нибудь иные доходы кроме пенсии? – не выдержал капитан.

Орловский стал рассказывать о своем участии в реставрации храмов. Капитан стал строго спрашивать, где и когда Орловский приобрел украденную у него икону. Только тут Орловский понял, как он сглупил, обратившись в милицию. Нет, не мог он говорить, что икону он купил у Аспида за четыреста рублей два месяца назад, а теперь решил продать за три тысячи и что Аспид решил восстановить «справедливость».

«А что, если они опечатают мою квартиру, найдут сейф? А что, если они еще найдут спрятанные в белье доллары? Нет, теперь машину не остановишь».

В квартире стало совсем многолюдно. Кроме трех милиционеров появилась еще и молодая красивая докторша из „неотложки“. Орловского положили на диван, промыли рану, забинтовали голову.

Через час был арестован Аспид – он не ждал от Орловского такой глупости, как обращение в милицию, – «милые ругаются – только тешатся». Икону Дионисия он не успел увезти ни на одну из своих конспиративных квартир, где обычно совершались иконные сделки. Доска была в его гараже. Вместе с Аспидом был взят второй участник карательной экспедиции – Джек. В квартире Аспида был сделан обыск. При допросе Джек проявил излишнюю злобу и весьма многое рассказал об Орловском. У следователя, снимавшего показания, не без оснований осталось впечатление, что Орловский пострадал при дележе какой-то незаконно приобретенной добычи, в результате была опечатана и квартира пострадавшего. Дионисий же в машине, перегороженной решеткой, перекочевал на Петровку – совершился еще один этап перемещения шедевра. На этом этапе Дионисия эскортировали двое людей в форме.

Анна Петровна долго мучилась в собственных неясностях. Несомненно, Дионисий стоит не три тысячи, а намного больше, так что выгода предстоящей сделки была несомненна. Но, с другой стороны, морально-этическая сторона дела ее совершенно не устраивала. Она искала Дионисия для того, чтобы передать его в музей, чтобы его видели все, кто любит живопись великого мастера. И вдруг все ее поиски оборачиваются ее личной сделкой с темным дельцом. Но как быть иначе? Если же она придет в музей и скажет: «Есть подлинный Дионисий, он в руках преступных личностей, дайте мне под расписку три тысячи, и я его вам привезу», – то ей ответят: «У нас нет таких свободных денег, мы не даем их под расписку, без решения экспертной комиссии мы ничего не приобретаем для музеев у частных лиц, а даже если и приобретаем, то выплачиваем деньги не сразу, в через несколько месяцев».

Сняв свои полторы тысячи с книжки, она стала обзванивать знакомых, прося у них в долг. Она уже знала, что дело будет долгим, а потому просила не более трехсот рублей сроком на три-четыре месяца. Как она будет расплачиваться, она не знала, да и не хотела знать. Когда вопрос был в принципе решен и не хватало только ста рублей, она решила повидать Андреевского.

Федор Федорович, услышав ее голос, сразу спросил:

– Нашли?

– То-то и беда, что нашла.

Андреевский пообещал заехать за ней на машине. Он ехал в издательство на встречу со злым редактором его книги, усердно причесывающим его стиль.

– Под бокс, под бокс выстригает, под полечку не желает. Почему многие редакторы так похожи на сельских парикмахеров, знающих только одну стрижку?

Андреевский дома ходил в рваном, черном, проношенном до дыр пиджаке, а, выезжая в издательство, одевался вышедшим из моды английским джентльменом.

Анна Петровна выложила ему все, что с ней произошло.

– Вот что. То, что вас навел на верный след Канауров, не случайно. На этого проходимца Орловского Канауров за что-то зол. Как вам все-таки не противно копаться в подобных человеческих нечистотах? Археологу надо разгребать щеточкой человеческие захоронения, по крайней мере, пятисотлетней давности, а более свежий мемориал ему противопоказан – еще воняет. Вы знаете, есть такая игра – «холодно-горячо». С вашим Дионисием горячо на явную уголовщину. Я почему-то за вас боюсь. К старости делаешься довольно безразличным ко многим людям, но не ко всем. Не поеду я сегодня к редактору, к тому же все его поправки – чушь собачья. Моим стилем был доволен Луначарский, а на то, что некий товарищ Поповкин хочет меня перекроить на свой лад, мне наплевать. Поехали, дорогая, к Канаурову. Без советов этого жуликоватого эстета нам не обойтись. Не видал я его лет тридцать с небольшим, но общие воспоминания найдутся. Он всего лишь лет на десять меня моложе. Не звоните, нагрянем так, без предупреждения.

Канауров встретил их радостно, как будто ждал визита. Оживление Канаурова было несколько странного свойства, и те, кто хорошо его знали, всегда это подмечали. Если кто-нибудь из его близких знакомых умирал или же попадался в руки правосудия с неопровержимыми уликами, то Канаурова охватывала какая-то радостно-суетливая истерия. Он бегал по комнате, хрустя пальцами, смеялся без причины, внешне даже молодел. Суть этой эйфорической истерии была проста: «Не я, не я умер, не я попался». Чем крупнее и непригляднее был скандал, чем трагичнее была смерть, тем больше оживлялся Канауров.

«Любопытная встреча», – думала Анна Петровна, приглядываясь к тому, как Андреевский и Канауров вспоминали события тридцатилетней давности.

Канауров вспомнил:

– Как мы давно с вами не виделись, профессор! Да, да, вы мало изменились. Помните эту историю с портретом Фердинанда Боля? Да-а-а, история, однако, была. Впрочем, у нас, коллекционеров, все время истории. Одна история кончается, другая начинается. Как мило, что вы приехали вместе. Простите… я забыл ваше имя-отчество… Федор Федорович. Ах, да, да, у меня есть ваши книги. Прекрасный благоуханный стиль. Вы единственный из современных искусствоведов могли бы печататься в «Старых годах». Вот, посмотрите, какой прекрасный Тархов, я его на днях приобрел. Я ценю его не меньше Грабаря. Ну, а для вас, милейшая Анна Петровна, у меня есть па-а-а-трясающие новости. Орловский, наконец, попался! У него опечатали квартиру! Ту самую доску, которую вы искали, он продал каким-то спекулянтам за восемь тысяч. Каков жук! И есть же такие люди, которые могут сразу отвалить такую сумму! Страшно подумать! Тут не знаешь, где пятьсот рублей нa крохотный этюд наскрести, а тут восемь тысяч… Ну, об этом узнали какие-то жулики, у которых он за бесценок, за какие-то гроши купил эту доску. Они на него напали, проломили голову. Вмешалась милиция, громил схватили, а у Орловского опечатали квартиру. Мне буквально только что звонил один верный человек, который все знает. А Орловский в больнице, у него произошло что-то вроде инфаркта от расстройства, да и голова вся разбита.

– Ну, а где доска Дионисия, Анатолий Борисович?

– В МУРе, дорогая, в МУРе, как вещественное доказательство. Не желаете ли хорошего французского коньячку?

Даже профессор Андреевский, хотя он в этот день и сидел за рулем, выпил глоток, а Анна Петровна выпила полную стограммовую рюмку. У нее буквально гора свалилась с плеч – не надо больше собирать взаймы денег, Дионисий наконец в государственных руках.

Канауров махал им вслед руками, даже выбежал на площадку провожать. Не у него опечатали квартиру и не его ударили по голове.

Отъехав довольно далеко от дома Канаурова и остановив машину, Андреевский произнес короткую наставительную речь:

– Если еще раз ввяжетесь в уголовщину, не буду просматривать в рукописях ваши статьи – раз, не буду вам звонить по вечерам со скуки – два, а в-третьих – это типичное мальчишество, а вы – почтенная интересная дама, которая мне нравится. Поехали на Петровку, без меня там с вами не будут разговаривать.

На Петровке пришлось долго ждать приема к дежурному. Рядом с ними в очереди сидела плачущая молодая женщина, ее избил ее бывший муж, вернувшийся из заключения. По коридору провели под конвоем мужчину с перевязанной рукой.

Андреевский разговаривал с дежурным один на один, не допустив Анну Петровну в кабинет. Потом они долго ждали полковника Александрова. Полковника Александрова не оказалось, и с ними стал заниматься моложавый очень суровый майор. Прочитав заявление Анны Петровны, он недовольно заметил:

– Самодеятельностью занимаетесь? Сразу нужно было заявление писать, а не ждать, когда они к нам сами попадут, – и при них позвонил: – Товарищ генерал! Тут по делу Орловского очень ценное заявление сделано. Да, профессор Андреевский тут. Крупнейший эксперт по вопросам искусства. Да, проверил. Очень просят увидеть икону. Есть. Есть. Подождите, товарищи, в коридоре. Сейчас приедет полковник Александров.

Примерно через полчаса с ними провел долгую беседу полковник Александров, изрядно пожурив Анну Петровну:

– Все комиссаром Мегрэ хотят заделаться. А если бы вы эту доску купили и вас бы вместо Орловского по голове ударили, приятно было бы? Товарищ, профессор совершенно правильно вас осуждает. Удачно для вас все обошлось.

Двое сержантов внесли завернутого в брезент Спаса и, козырнув, удалились.

– Говорите, цены нет, товарищ профессор? Вещь-то, видно, старая, дерево топором тесано. Говорите, ей место в музее? Наверное, там она и будет. Владелец ее – Орловский – очень странная фигура, мы даже не знаем, кем больше надо заниматься: теми, кто его избил, или им самим. Кстати, никакой он не Орловский. После войны он переменил фамилию, мы докопались, что в прошлом его судили за мошенничество и воровство. Если бы вы знали, товарищ профессор, как нам надоели эти иконные жулики, я их зову «иконных дел мастера», просто конца и краю не видно. Дай бог, как-нибудь покончим с иконной уголовщиной. Общественность нам должна сильно помочь. Надо, чтобы у иконщиков в каждой области под ногами земля горела.

Полковник Александров отдернул брезент, и Андреевский и Анна Петровна увидела волновавшую их доску Дионисия. Профессор Андреевски задумчиво сказал полковнику:

– Долгий путь проделала эта доска, пока она попала в ваш кабинет, товарищ полковник.

Клеймо девятое. И пыль веков


В тринадцатом веке татары полностью выжгли город и посады. Были разорены и окрестные монастыри – редкие златоверхие очажки образованности среди болотистой поймы. В Спасском, особенно любимом княжеским двором монастыре, на высоком хорошо укрепленном холме на берегу Волги затворился бежавший на лодке из погибающего города князь с княгиней, княжичем и остатками дружины.

Татары долго не могли взять монастырь. Только на третьи сутки ворвались они внутрь в обугленное и обглоданное огнем русское гнездовье. Все защитники были мертвы. Даже их мертвые стройные тела были надменны и страшны низкорослым татарам. В белокаменном соборе оборонялись до конца последние, среди них – княгиня в мужской кольчуге и шлеме, князь погиб раньше, пронзенный татарской стрелой на стенах.

Переступая через труп княгини, татарин был поражен, увидев русую косу, выбившуюся из-под шлема.

Собор был разграблен и подожжен – сгорел иконостас с всеволодовскими и киевскими иконами.

Когда немногие уцелевшие в лесах жители и монахи после ухода татар вернулись через несколько дней в город и в монастырь, то среди обгорелых балок, изувеченных трупов они увидали удивительное зрелище. В обгорелом и почерневшем соборе живой семилетний княжич, зажегши тоненькую свечу, у обугленного образа Спаса тоненьким чистым голоском молился о невинно убиенных. Это сочли чудом. Княжич был завален убитыми воинами, прикрывшими его своими телами. Выросши, княжич стал известным князем, вошедшим в историю России.

У единственно уцелевшего образа Спаса постепенно собралась братия. Беднее, но все-таки достаточно прочно вновь отстроили монастырь, срубили трапезную, кельи, выкопали глубокие монастырские погреба с несметными бочками солений – извечной русской услады... Жизнь потекла вновь. Монастырь встал из пепла быстрее, чем город. Город, до татарского погрома бывший одним из богатейших и крупнейших среднерусских городов, до восемнадцатого века так и не достиг своей домонгольской численности. Не стало посадов, вся жизнь теплилась за старыми валами. Там, где раньше было сто дворов, стало двадцать, и раскинулись они широко – с баньками и садами, как в деревне. Каменное строительство прекратилось. Большой городской собор, сожженный татарами, так и не отстроили, только выровняли обломки стен и покрыли вместо сводов деревянной крышей. И колоколов больших не стало – не лили на Руси в ту лихую годину больших колоколов, боязно стало благовестить о приволье и широте земли русской.

В Спасском монастыре монахи обвязали собор коваными скрепами, залатали кирпичом выбоины, поставили новую кирпичную приземистую главу и служили по-прежнему. На уцелевшего обгорелого Спаса выросший князь пожертвовал роскошную, в камнях, ризу.

Город перестал быть столицей цветущего княжества и переходил в наследство как побочный удел младших братьев.

Так было до Куликовской битвы. С той поры Москва пододвигалась все ближе и ближе. Поволжье делалось московской землей.

При Великом князе Иване Третьем княжество влилось в московские земли, и многие московские ближние княжьи люди получили земли вокруг города. Предки Шиманских, Велипольских и других именитых московских родов верой и правдой служили московскому престолу. Вновь начал богатеть и Спасский монастырь – новые московские вотчинники полюбили его, обильно жертвовали на помин души меха, серебро, воск, леса, пустоши.

Московский великий князь, проезжая свои новые владения, посетил и Спасский монастырь. Волжский простор, плес, высокий берег, монастырская уха, рослая, как дружина на подбор, братия, слаженное пение – все это ему понравилось. Но вот собор – старый, залатанный, тесный для братии и богомольцев, Великому князю не приглянулся. Во время вечерни Великий князь с сомнением вглядывался в глубокие трещины закопченных белокаменных сводов: «Не придавило бы. Строить надо, строить».

Вечером, запросто сидя на длинной лавке и разбирая набрякшими от перстней пальцами рыбник рядом с настоятелем – худощавым боярином Шимоней, который и в монастыре не смог обуять своего гордого нрава, Великий князь неторопливо беседовал с ним о Греции. Шимоня провел там много лет в пещерных храмах Афона, истончивших по-ласточьи неподвластные туркам мраморные скалы.

– Ветх, отче, собор, еще князя Всеволода строение, татарское лихолетье пережил. Пора новый ставить, я мастеров тебе из Москвы пришлю.

Шимоня, пряча чуть заметную улыбку в курчавящейся с сединой бороде, согласно кивал головой. Он уже давно заготавливал камень, но не для собора, а для каменных стен и башен. Нет, не верил Шимоня спокойному тону московского Великого князя, за его доброжелательной монотонностью он зрил иной лик – жестокий и беспощадно властный. По себе он знал, чего стоят ласковость и ровность самодержца. В своем монастыре, в своем краю был Шимоня самодержец, а двум самодержцам рядом всегда неуютно, особенно если один в сто, в тысячу крат сильнее другого.

У Шимони, отца Гермогена, в его боярском терему, куда он всегда мог ускакать на вороном жеребце из монастыря, жила полная белая, как январский снег, перечерченный черными лисьими хвостами, пленница – рабыня-мордовка. Много на своем веку Шимоня любил женщин: и гречанок, искусных в любви, как греческие философы, и турчанок, и татарок, и дебелых московских боярынь, украдкой выходивших к нему в вечерние московские сады. За свою удаль Шимоня был не единожды отмечен. На теле его были и татарские, и греческие, и московские шрамы. Но ничего, уцелел и теперь монастырем, как вотчиной, правит. Четыре волкодава и два медведя и высокий тын с дозорной стрельницей стерегли боярский двор Шимони, упрятанный в заповедном бору. За крепким тыном в многочисленных клетях жили Шимонины холопы и рабы. Их он скупил в Константинополе, когда возвращался в Сурож. Грек, албанец и венецианец томились в глухой лесной усадьбе. У каждого из них был свой страж-слуга и подростки-ученики из Шимониных холопей.

Грек писал образа, переписывал книги, албанец ковал ножи и клинки, а венецианец, лихой пятидесятилетний громила, чеканил серебро, резал кость. Жилось им в Шимониной усадьбе глухо, но сыто и спокойно. Кормил своих рабов Шимоня отменно, да и прислужницы хозяйки усадьбы, которую в глаза величали матерью Марией, «божественной донной Марией», как звал ее украдкой венецианец Джулиано, не забывали их своей заботой. Божественная донна Мария, новообращенная им язычница, которую Шимоня купил у воинов, шедших после удачного похода на мордву на видавших виды ладьях по Волге и приставших у монастыря, плохо понимала даже по-русски, а Шимоня не особенно старался ее обучить. «Пенорожденная Афродита», – так звал он ее, когда она выходила из мыленки, сверкая перламутровыми зубами и блестящими завитками курчавившихся медно-золотистых волос в расшитой мордовской рубахе и закусывая тугим моченым яблочком серебряную, чеканенную венецианскими пальцами чарочку с анисовой настойкой.

Сообща Шимонина «академия», как звал он своих рабов, начертала чертежи монастырских стен и башен и приземистый, слегка приплюснутый греко-венецианский собор. Шимоня не любил холода, в московских и владимирских соборах он мерз, дрожа жилистым телом под тонкой шерстяной рясой. Новый собор Шимоня задумал построить низким и большим, устроив в стенах ходы для теплого воздуха. Высокие промерзшие купола, грозно парящие русскими пантократорами с мужицко-монгольскими лицами и с мечущимися около них галками и голубями злили Шимоню: «Вознеслись высоко. Рим о себе мнят, а в сем Риме у Спаса на усах иней».

Свой собор задумал Шимоня большим и разгороженным на четыре части аркадами. Такие он видел на Кипре: в плане – крест, под собором он задумал большую усыпальницу и тайник для своей и монастырской казны. Для пола Шимоня достал цветной мрамор, а для поддержки аркад по рисункам венецианца Джулиано чернецы уже вытесывали из глыбы привезенного белого мрамора капители с птицами и рыбами, как в Константинополе в монастыре Хора, где, завернувшись в плащ, Шимоня выглядывал кипящих очами гречанок.

В Грецию Шимоню завлекли любопытство и жизненная алчность. Увязавшись с митрополичьим посольством, тогда еще молодой Шимоня быстренько в Константинополе купил себе на невольничьем рынке мулатку, польку, армянку, завел себе домик в Галате с внутренним двориком с мраморным фонтанчиком и, впав в грех и срам, в конце концов, сбрил бороду и стал одеваться по-турецки. Русская константинопольская колония в ужасе от него открестилась, отец-боярин проклял в Москве заблудшую овцу, митрополит даже прочел проповедь о «православном агарянине».

Обритого и насурмоненного Шимоню встретил на улице около опустевшего ипподрома знавший его еще по Москве купец, торговавший соболями, узнав, перекрестился и плюнул. Шимоня, не смутившись сим, рассмеялся и похлопал купца по животу.

– Раньше, Тимоша, я вдоль московских заборов, как тать, крался, а теперь у меня восемь жен. Креста же я не продал и не пропил, – и, расстегнув шитый турецкий халат, он показал раскрывшему рот от ужаса и удивления купцу дудочкой выложенный жемчугом золотой прадедовский крест на смуглой волосатой груди. Глядя вслед гордо удалявшемуся в туфлях с загнутыми носами Шимоне, которого обмахивали опахалами рабы-негры, купец смог только промолвить, разомлев от полуденной средиземноморской жары:

– Срамота египская! Однако…

В скором времени Шимоня затосковал по соленым огурчикам и кислой капусте и продал всех своих жен с детьми Великому визирю. Затосковав же по огурчикам и кислой капусте, Шимоня попил от души корейского вина, покатался по галатской пыли, пугая турок дикими воплями:

– Каины! Христопродавцы! – и постригся на Святой Горе отцом Гермогеном, ранее быв лихим коноводом боярской гульбы, кулачных стычек и скачки по ночной Москве на тройках, прозванным Федькой «Рваное ухо», – ему один раз злые полканы князя Вельяминова вырвали кусок уха, когда он перемахивал тын его двора после очередного «набега» на женскую половину дома.

Обо всем этом думал Шимоня, перебирая глазами, как четки, пальцы Великого князя, аккуратно разбиравшего рыбьи косточки.

«Ты так, как эту осетрину, всю Россию переберешь. Навязываешь мастеров своих московских, построишь собор свой – все они, как один, соборы московские, высокие, зябкие и вверху Пантократор московский зоркий, широкоскулый, глаз рысий, так по собору сверху и зыркает. У Великого князя тож глаз рысий, все видит».

От Студеного до Теплого моря протянулись набрякшие красными гранатовыми камнями пальцы в желтоватых пятнах – московские пальцы, уже немного уставшие повелевать.

Шимоня льстиво византийски поклонился князю и стал излишне униженно благодарить за милость к обители.

Великий князь, улыбаясь усталым взглядом самодержца, спросил:

– Правда ли, что держишь втайне и железах у себя мастеров грецких, вражеских, зело хитрым мастерствам обученным?

Шимоня стал вертеться, отговариваться, что «всё де, мол, наветы вражеские, они в монастыре люди тихие, сирые, им о таких мастерах ничего не ведомо».

Великий князь, грузно встав, обронил:

– Жаль. Подарил бы мне хорошего мастера, я бы в долгу не остался.

На том и окончился великокняжеский ужин.

На следующий год приехали в монастырь московские мастера жечь кирпич, копать ямы для извести, свозить валуны для фундамента. Московские каменщики были люди веселые, пели песни, водили с бабами хороводы на монастырском покосе у Волги, пили вино и много смеялись. Братии с ними было весело и уютно. Шимоня же на это веселье поглядывал строго, было оно ему не по нутру. «Свои порядки заводят».

За кирпичниками и каменщиками приехал в крытом возке старший мастер – худой, с седой бородой молчаливый суровый человек, не подошедший под благословение к игумену, что особенно поразило всю братию, жившую под Шимоней в трепете.

Старший мастер подружился со старцем Антонием, пчельником, поселился у него на пасеке, у него и исповедовался, к службам не ходил. Он долго осматривал старый собор, лазил в подцерковье, простукивал стенки, после чего явился к Шимоне сам.

– Сие Всеволодово строение рушить грех, – сказал он. – Сверху труха, а внизу – каменная твердь, моим мастерам такой фундамент не поставить, а посему мы свой собор на старом основании ставить будем. Прикажи, отец наместник, монахам иконы и утварь выносить.

Перед выносом икон состоялась большая служба в старом соборе. Монахи плакали, прощаясь со старым домом их духа. Привычные черные стены казались им родными, теплыми, почти живыми. Древние образа с крестным ходом вынесли из собора в трапезную, после чего с грохотом стали рушить древние белокаменные стены. Монахи, глядя на сие, печалились и плакали.

Всю зиму московские каменщики строили из кирпича новый собор. К весне он был готов.

На рождество тяжело захворал, простыв на лесах, главный мастер. Шимоня смирился и постепенно стал привыкать к новому крепкому собору и к веселой московской дружине каменщиков и к нелюдимому суровому мастеру. Больного мастера лечили по его приказу долго и усердно, поили липовым отваром и медом, парили в баньке, но ничего не помогало. Он слабел и слабел. На Великий пост он помер.

В новый собор, весь в инее, прозябший, без слюды в оконцах внесли несколько образов, подсвечники, аналои. Панихиду по умершему мастеру служили в новом соборе. Стены горестно плакали от тепла скорбных людских голосов и от человеческого многолюдства.

«Обжили собор», – думал Шимоня на поминках после похорон. В трапезной московские каменщики белели среди братии, как сорочьи грудки в черном зимнем лесу. Старшего мастера похоронили в расширенном им белокаменном подцерковье. Собор обнесли гульбищами, галереями и лестницами – стал он похож на белотелую молодицу в широких, расшитых кирпичом юбках – закружилась в пляске и замерла каменной песней. Крепок московский орешек, бел и крепок. Белили его молочной известью из старых ям. Известь, как желтоватый кумыс, текла по еще потным и склизким с зимы стенам. Старые, обмоленные веками иконы казались в новом соборе черными и нерадостными, и это чувствовали и понимали все: и Шимоня, и братия. Монахи между собой шептались:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю