Текст книги "Школа ненависти"
Автор книги: Алексей Крутецкий
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

АЛЕКСЕЙ КРУТЕЦКИЙ
ШКОЛА ненависти
Писатель старшего поколения Алексей Константинович Крутецкий правдиво нарисовал картины старого Петербурга последних лет самодержавия. Основной мотив повести – горестная жизнь детей рабочих Московской заставы. Автор с любовью раскрывает внутренний мир героев Алеши и Коли, их настойчивое стремление к справедливости, показывает неоднократные победы мальчиков, их радость ощущения нового, особенно после выступления Владимира Ильича Ленина.
Правдиво показанные в повести исторические события воспитают в юном читателе ненависть к прошлому, к капитализму, научат глубже, яснее видеть, любить и ценить наше радостное социалистическое настоящее и самоотверженнее трудиться и жить во имя еще более светлого будущего – коммунизма.
В основу книги положены эпизоды из жизни автора.
В Новодевичьем монастыре ударили ко всенощной. Серебряные звоны малого колокола поплыли, словно круги по воде, расходясь, расплываясь все дальше и шире от Обводного канала до Волкова поля, Румянцева леса, от Варшавского вокзала до Лиговской улицы.
Монастырю отозвался гудящий колокол Мещанской церкви на Забалканском проспекте. Вторя ему, задребезжал, будто надтреснутый, колокол ремесленной церкви на Лиговке. Подхватил эти звоны и дальше понес их певучий колокол Спасо-Преображения за триумфальной аркой. Затараторили, заторопились колокольца церкви Чебыковской богадельни.
Плывущие звуки сливались в один общий гул, обволакивали заставу и, казалось, уносили ее куда-то далеко, далеко. А оттуда, издалека, с Московского шоссе, эхом откликался колокол Чесменской богадельни.
Суббота. Рабочим выдали получку – и не только на больших, но и на всех малых заводиках, фабричонках: на чугунолитейном Озолинга, на лаковом заводе, на обойной фабрике Рикса, на макаронной…
Распахнули окна и двери все чайные и трактиры: «Орел», «Карс», «Стоп-сигнал», «Биржа», «Звездочка», «Кашин». Из окон всех этих питейных заведений хозяева выставили на улицу блестящие и цветистые граммофонные трубы и зазывают посетителей: «Кари глазки, где вы скрылись», «Разлука ты, разлука», «Барыня-барыня, сударыня-барыня».
Со всех сторон кричат граммофонные трубы, зазывают рабочих выпить рюмочку водки. Гудят колокола церквей, зовут к вечерней службе. Певучий колокол Спасо-Преображения напоминает и о «духовно-нравственных» беседах. В трехэтажном доме при этой церкви собираются «братья-трезвенники» проповедовать слово божие, учить людей терпению, послушанию, покорности.
В небольшом зале рабочие и работницы, разговаривая шепотом, чинно усаживаются на длинные скамейки, лицом к возвышению, похожему на церковный амвон. На нем так же, как и в церкви, стоят большие иконы в дубовых резных иконостасах, на стене – большие портреты царя и царицы.
Ребятишки, босые, без шапок, в рубашках без поясов, тоже присаживаются куда-нибудь в уголок на скамеечку. Если же на скамейках места нет, устраиваются на полу.
Сегодня там расскажут и покажут туманные картины «Отчего погиб Иван».
«Братья-трезвенники» в хороших костюмах, пожилые, бородатые, развешивают на стене полотно, похожее на большую простыню, в зале на возвышении устанавливают и зажигают «волшебный фонарь».
Гаснет свет. На полотне появляется первая картина: молодой парень, опрятно одетый, гладко причесанный, держит в руке маленькую рюмочку. Рядом с ним за столом – пожилые рабочие смеются и заставляют Ивана выпить.
– Так каждый заблудший брат наш когда-то держал первую рюмочку… – в темноте и тишине звучит голос «брата», ведущего беседу.
Картины сменяют одна другую. Иван уже без сапог и фуражки шатается у фабричных ворот. Сторож не пускает его на работу, стоит у калитки, раскинув руки.
Вот и следующая картина: оборванный, грязный Иван в полицейском участке. Околоточный, пожилой, с бородкой, усами, добродушный и кроткий, похожий на священника, по-отечески просит Ивана не пить водку, образумиться, но Иван не слушает, машет рукой.
– Всякая власть от бога, но Иван не внемлет и власти… – поясняет тихий голос.
В темноте слышны глубокие вздохи женщин, молчат мужчины, притихли мальчишки.
Вот и последняя картина. Погиб Иван. Он в изорванной рубахе, лохматый, одной рукой держит за волосы плачущую жену, а другой замахнулся на ребенка. На плече у него уже сидит черт, похожий на обезьяну.
Вспыхивает свет. Женщины вытирают лица платками. Все встают, беседа заканчивается пением. «Брат», проводивший беседу, запевает, и все подхватывают: «Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое. Победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу…»
Уходит народ, тихий, словно придавленный гибелью Ивана. Нехотя уходят и мальчишки. А завтра, в воскресенье, они опять придут сюда смотреть другие картины и слушать беседу «О блудном сыне».
Этот церковный дом, с туманными картинами, духовными беседами по вечерам и в праздники, был хорошо знаком детям рабочих. В нем помещалась единственная за заставой церковноприходская школа. В дни учебы, по утрам, в этом доме грязные и голодные дети заполняли маленькие классы-комнаты. В большую перемену в этом зале мальчишки играли в чехарду, хвастаясь силой и ловкостью. Через минуту – две после начала большой перемены самые ловкие и сильные мальчишки в наказание уже стояли на холодном плиточном полу на коленях.
Духовно-нравственные беседы заканчивались рано, чтобы рабочие, придя домой, могли не торопясь поужинать, пораньше лечь в постель и быть готовыми трудиться завтра.
В эти вечерние часы, особенно после получек, левая, торговая сторона Забалканского проспекта бурлила, клокотала. У панелей толпились мелкие торговцы, разносчики разных товаров, громко кричали: «Чулки, носки, туфли!», «Духи, помада, гребешки, расчески!», «А вот Черт Иваныч ныряет на дно морское, достает счастье людское!» Торговец людским счастьем нажимает на резиновую пробку – и маленький черненький чертик опускается на дно большой бутылки, наполненной розовой жидкостью, и «достает» за копейку записочку со счастьем.
На углу проспекта и Заставской улицы – газетчик, в грязной, длинной шинели, обшитой красными кантами, в большой фуражке, наползающей на глаза, кричит неистово. «Петербургская газета», «Новое время», «Петербургский листок», «Речь», «Газета-копейка», «Синий журнал», смешной «Сатирикон», «Драма на море, беда в коридоре» – он размахивает газетами, журналами и получаемые медные монеты опускает в большой кожаный кошель, повешенный через плечо.
Вот из «Орла» выходит рабочий чуть под хмельком.
– Извозчик! – громко кричит он, хотя извозчик и стоит у панели рядом.
– Пожалуйте! – так же громко отзывается извозчик, чтоб окружающие слышали и обратили внимание на щедрого седока.
За заставой были свои извозчики-старики. Дальше Обводного канала их не пускали околоточные, не позволяли позорить город ободранными пролетками и полумертвыми клячами.
– В «Карс»! – приказывает седок, садясь в пролетку, небрежно закидывая нога на ногу, доставая коробку с папиросами.
– Берегись! – кричит извозчик, размахивая кнутом и поправляя сползающую на глаза шапку.
Брум-брум-брум!.. – бренчат тяжелые подковы о булыжник. Лошадь качает головой с огромными отвислыми губами.
– Тпру-у! – извозчик привстает на козлах и натягивает лохматые веревочные вожжи. Лошадь уже у дверей «Карса», на углу Заставской улицы. – Ишь ты, дьявол! – добавляет он, укрощая своего разгоряченного рысака.
От «Орла» до «Карса» не более ста шагов. Седок, не успевший закурить, прячет коробку с папиросами, лихо спрыгивает с пролетки, достает из кармана монетку, не глядя на извозчика, небрежным жестом богатого человека отдает ее и скрывается за дверью трактира.
– Благодарим покорно! – кричит вдогонку извозчик, зная, что этот седок выпьет в «Карсе» рюмочку, через минуту – две выйдет и опять крикнет: «Извозчик! В «Стоп-сигнал»!» И повезет извозчик его дальше по проспекту, к Путиловской железнодорожной ветке в двухстах шагах от «Карса»!
Смолкает колокольный звон. На тихой правой стороне проспекта, на «холостой дорожке», появляются молодые люди. Кавалер – в новеньком бумажном костюмчике, при галстучке, с тросточкой в руке. Пиджак – нараспашку, так, чтобы была видна жилетка и блестящая цепочка от часов. Барышня, в длинном платье с бантами, с брошкой на груди, гладко причесанная, идет медленно, опустив голову.
Гуляют парочки, ходят по «холостой дорожке» – деревянным мосткам, проложенным от триумфальной арки – мимо ворот «Скорохода», вагоностроительного завода Речкина, мимо церкви Спасо-Преображения, до Путиловской ветки.

У ворот на скамеечках сидят сторожа, дворники. Городовые – рослые, румяные – ходят по тротуару медленно, вперевалку, наблюдают за порядком. Околоточные надзиратели в голубых шинелях, лакированных сапогах, появляются редко. Они только окидывают взглядом свои владения и уходят куда-нибудь в тихий уголок пить водку.
Доживает конка свои последние дни. В центре города появился трамвай, и она уже ползает только по заставе, от Обводного канала до Путиловской железнодорожной ветки.
Вожатый длинным кнутом беспрестанно стегает двух кляч, плетущихся с опущенными головами. Дребезжат стекла, дрожит, трясется и весь узенький двухэтажный вагончик. В нем сидят люди пожилые, почтенные, а на нем – на крыше, империале, – молодежь.
Уходит конка навсегда. Бродячие артисты, давая свои концерты по дворам, чайным, трактирам, под звуки балалаек и гитар поют песни собственного сочинения: «Эх, старушка конка, догони ребенка…»
Близится ночь. Словно охрипли и перестают кричать граммофоны. На бойкой стороне проспекта все громче и громче раздаются пьяные выкрики. Начинаются песни и обрываются. Подвыпившие рабочие поют о Ермаке, Степане Разине, о гибели Наполеона: «Зачем я шел к тебе, Россия, Европу всю держа в руках. Теперь с поникшей головою стою на крепостных стенах…» Поют о японской войне, о геройстве, бессмертии «Варяга»…
Но вот замолкают и песни. Закрываются чайные и трактиры. Ночь наступает. На улицу выходит Исаак Хромой.
По силе Исаак не знал себе равных. Многие силачи двухпудовой гирей крестились, а он поглядывал на них и улыбался. Высокого роста, широкий в плечах, он был худощав. На лице с большим тонким носом, скулы выступали острыми кромками. И страшно было смотреть на его большие костистые руки.
Во время гуляний многие силачи приходили в Румянцев лес помериться силами. Одни садились на землю и брались за палку – кто кого перетянет, другие боролись – кто кого на землю бросит; но народ больше всего интересовался, кто кого одним ударом сшибет с ног.
Какой-то дюжий грузчик из-за Невской заставы наслушался рассказов об Исааке и однажды пришел посмотреть на него. Недолго разговаривали – бросили кверху медный пятак. Жребий пал бить грузчику первому.
Широко расставив ноги, опустив руки, немного наклонившись вперед, Исаак принял удар и… устоял. Сотни людей, следивших за поединком, замерли.
Велик, широк в плечах и груди был грузчик. Он так же чуть наклонился и подставил свою маленькую голову. Не снимая пиджака и не приноравливаясь, ударил Исаак: грузчик тоже не покачнулся, но из ушей и рта у него хлынула кровь. Он шагнул, рухнул на землю и умер.
Дело разбиралось в окружном суде. Присяжные заседатели во всем происшедшем злого умысла не усмотрели и приговорили Исаака к церковному покаянию.
После этого происшествия уже никто в открытую борьбу с Исааком не вступал, но скрытых завистников его великой силы было много.
И решили враги усмирить Исаака, поубавить ему силы. Как-то ночью подобрались они к нему спящему и перерезали жилы на ногах, под коленками. С тех пор Исаак и стал ходить по заставе так, будто танцевал вприсядку. Стоять же во весь рост он мог только прислонясь к чему-нибудь спиной.
С тех пор Исаак стал еще более известным в округе и получил кличку – Исаак Хромой.
В костюме из добротного материала, в лакированных сапогах, фуражке, надетой чуть набок, чисто выбритый, всегда серьезный, Исаак, передвигаясь по улице, казался безобидным. Народ расступался перед ним, многие низко кланялись. Он же отвечал чуть приметным кивком головы.
Много было в народе рассказов об Исааке. Будто видели, как он, поспорив на крупную сумму, в воскресный день утром сел за стол и до обеда выпил четверть, то есть пять бутылок водки, закусывая только хлебом и солью. А после обеда пошел прогуляться по улицам. Но никто никогда его пьяным не видел.
В то время парни с Невской заставы враждовали с московскими, и сходились они для сражения на Волковом поле за заводом «Электросила». Вставали две партии друг против друга и по сигналу – свистку – шли в кулачный бой стена на стену.
Враждовали между собой и мелкие группы. Электросиловцы нападали на скороходовцев, кузнецы вагоностроительного завода наступали на литейщиков Озолинга.
Насколько безобиден и даже беспомощен казался Исаак, мирно передвигающийся по панели, настолько же страшен был он во гневе. Увидя своих врагов, он прислонялся к стене или фонарю и доставал из-за голенища длинный нож.
В страхе бежали враги только от одного его вида, а если не бежали, Исаак засовывал пальцы в рот, и оглушительный разбойничий свист разносился по всей заставе.
Друзья Исаака, где бы они ни были – дома, в трактире или на улице, услышав его, бросали все, бежали к нему, и горе было его обидчикам.
За заставой на фабриках и заводах вспыхивали забастовки, начинались волнения, но Исаак был далек от всех политических дел. Полиция знала это и не трогала его. Однажды сам пристав, гроза всей округи, полковник Зарецкий, в сопровождении двух околоточных, встретил Исаака на улице, остановился и, глядя сверху вниз, произнес:
– Бушуешь, Исаак?
Исаак придвинулся к фонарю, выпрямился и стал выше пристава.
– Бушую! – ответил он, так же глядя сверху вниз.
Эту неслыханную дерзость Исаака многие видели, слышали и с восхищением говорили о ней.
Ночью в полицейском участке дежурный околоточный прислушивался к свисту Исаака, ухмылялся и покачивал головой. Городовые, дворники, сидя на скамеечках, покуривали и смеялись: «Слышишь, Исаак балует!» Старухи, засыпая, крестились: «Спаси, сохрани и помилуй…» Измученные матери, укладывая детей, тихонько шептали:
– Спи! Чу, Исаак Хромой свистит!
* * *
Такой в те далекие годы была Московская застава, где жили мы с Колькой, неразлучные, настоящие друзья. Волосы у Кольки похожи на мочало, а маленькие серые глаза как будто говорят: «Только попробуй, тронь!» Он морщит рыжеватое веснушчатое лицо и босой загорелой ногой чешет другую. Уши у Кольки, надорванные у мочек, давно зажили, но каждый, увидевший их, подумает: «Ишь как тебе уши-то оборвали, наверное, поделом».
Я в общем тоже похож на Кольку, но почернее его, и нос у меня подлиннее.
Мы оба без шапок и босиком сидим во дворе, у забора, на теплой земле, и думаем, как нам быть.
По эту сторону забора, у мусорной ямы, валялось ржавое железо, разный хлам. У дровяных сарайчиков, на утоптанной глинистой площадке висело на веревках пестрое рваное белье. По ту сторону забора – все зелено. Ягоды смородины на кустах еще не созрели, но уже поблескивают в листве, на яблонях, точно грецкие орехи, прячутся маленькие плоды, а туго налитые груши уже тяжеловато покачиваются на ветках. Это сад хозяина литейного завода Озолинга. Он обнесен высоким плотным забором, а со стороны нашего двора еще и двумя рядами колючей проволоки.
От нас со двора влезть на забор и перебраться через проволоку в сад просто, но выбраться из сада гораздо труднее. Долго мы думали и наконец принялись делать лестницу из веревок.
Часа через два лесенка из прочных веревок была готова. Забравшись на забор, мы привязали конец лесенки к проволоке, и Колька спустился в сад. Сначала он стал торопливо хватать ягодки смородины и вместе с листьями совать их за пазуху, потом немного успокоился и полез на дерево за грушами.
Я висел на заборе, держась за проволоку, и сердце у меня от волнения стучало отрывисто, сильно.
Вдруг за деревьями я увидел человека.
– Колька! – крикнул я, но было уже поздно…
По тропинке, посыпанной желтым песком, к нему подбежал управляющий Озолинга, высокий, толстый человек без пиджака, в белой рубашке с твердыми накрахмаленными манжетами. Колька спрыгнул с дерева и был тут же схвачен огромной ручищей. Управляющий держал Кольку за шею, и, глядя то на веревочную лесенку, то на меня, висящего на заборе, видимо, размышлял, что делать.

Ужас охватил меня: «Задавит он Кольку!» – подумал я и закричал:
– Если тронешь, все деревья вырублю… Топором… ночью! Всё!!
Управляющий, не отпуская Кольку, глядел на меня пристально, не шевелясь.
Тогда, почувствовав надежду, я стал креститься и кричать:
– Вот тебе крест – всё топором! Вот увидишь! Провалиться мне на этом месте!
Управляющий разжал руку, и Колька в один миг поднялся по веревочной лесенке на забор.
Спустившись во двор, мы припали к щелочке. Управляющий долго стоял, наклонив голову и размышляя о чем-то, а потом тихонько пошел по тропинке обратно.
Довольные неожиданно счастливым концом, мы с Колькой тут же уселись у забора на горячую землю и принялись грызть крепкие кислые груши. Зеленые ягодки смородины похрустывали на зубах.
– Небось испугался! – кивнул я в сторону сада. – Все они трусы, обжоры толстобрюхие!
– Кровопийцы… – хмуро согласился Колька, и в этот момент почему-то показался мне похожим на маленькую бескрылую птицу. Я положил ему руку на плечо и сказал:
– Ничего, Коля! Мы с тобой никогда не расстанемся? Да?
Колька молча кивнул и протянул мне большую зеленую грушу.
* * *
Мать Кольки работала на обойной фабрике Рикса, и домой приходила то голубая, то синяя или розовая, – такая, какого цвета в этот день вырабатывались обои.
Моя мать называлась квартирной хозяйкой. Она снимала у домовладельца квартиру, а углы в комнатах сдавала одиноким жильцам. Им она стирала белье и готовила пищу.
Квартира у нас была во втором этаже трехэтажного флигеля на заднем дворе. Состояла она из кухни, коридора, маленькой комнатки в одно окно и большой комнаты в два окна.
В маленькой комнатушке жили мы с мамой. Большая же, главная комната, с четырьмя железными кроватями по углам, сдавалась и приносила нам основной доход.
Кроме того, на кухне, в углу, за ситцевой занавеской, жил добродушный старичок, с большими серыми смеющимися глазами – Иван Петрович. Он нигде не работал и, сидя у подоконника, читал газеты.
Каждый день, в дождик и снег, Иван Петрович уходил, как он говорил, «на прогулку», и всегда в разное время, иногда гулял и до ночи. Чтобы не было мусора в кухне, он свои письма, а иногда и газеты, сам сжигал в плите. Зажжет бумажку и держит, пока она не станет черной и не улетит в трубу.
В темном коридоре, на деревянном топчане, спал еще один жилец – тряпичник Уткин. Только мы и знали его фамилию, а все остальные жители заставы называли его просто Копейка.
Утром, закурив огромную трубку, набитую махоркой, Уткин брал железный длинный крючок, пустой мешок и шел бродить по дворам:
– Костей-тряпок! Бутыл-банок!.. – кричал он хриплым голосом, но почти все эти кости и тряпки Уткин сам доставал крючком из мусорных ям. А если ему кто-нибудь и предлагал купить изношенные галоши или сапоги, он, небрежно окинув взглядом товар, произносил: «Копейка!» – и шел дальше.
Все продукты и товары мы брали в мелочной лавке, в долг. Там было все: хлеб, чай, сахар, керосин, мыло, гвозди… А в углу перед иконой всегда горела лампадка.
Хозяин лавки Ляпков, румяный, веселый, гладил меня по голове, а иногда и угощал конфеткой. Взятые нами продукты он записывал в книжку. Мама кормила жильцов и в получку рассчитывалась с ним.
Кое-как мама сводила концы с концами.
Но однажды, накануне получки, ночью пришли к нам какие-то трое в штатском, а у дверей квартиры поставили городового. Во всех комнатах и даже в коридоре они перетрясли все тряпки и ничего не нашли, но всех четверых жильцов, проживавших в большой комнате, увели, и жильцы не вернулись. Комната опустела.
Дела наши пошли плохо, и мы совсем обнищали.
В ту пору на улицах и переулках заставы стали прокладывать канализацию. Начались большие земляные работы, и главную нашу комнату сняли пять землекопов.
Мать повеселела, и я слышал, как она хвастала соседям: «Тихие – не здешние заводские, а откуда-то издалека. Эти надежные…»
Землекопы, все рослые, похожие друг на друга, с работы приходили усталые, но веселые. Грязные сапоги и блузы они снимали в прихожей, мылись и надевали свежие рубахи.
Старшим в артели был Гаврила Иванович, пожилой человек с добрыми, всегда улыбающимися глазами. Он говорил маме, что нужно сварить: щи, кашу, картошку – и расплачивался с ней. Со мной Гаврила Иванович разговаривал смешными, складными словечками.
По вечерам, когда землекопы садились ужинать и ждали, пока мама принесет из кухни и поставит на стол огромную чашку, Гаврила Иванович громко кричал мне:
– Алешка, где твоя ложка?!
Я у себя в комнате брал большую деревянную ложку, оглядывал руки – чистые ли – и шел к жильцам.
При моем появлении все пятеро землекопов смеялись, раздвигали табуретки, и я садился к столу.
Часто они ели рисовую кашу, посыпанную сахарным песком, я тоже любил ее и нередко наедался до боли в животе.
Когда я начинал есть медленнее, Гаврила Иванович подбадривал меня:
– Ты не чавкай, не глотай, чаще брови подымай! – И опять все смеялись.
Маме Гаврила Иванович приказывал:
– Хозяюшка, ты кушай, не стесняйся. Песок вот здесь, – он указывал на мешочек с песком, стоявший на полочке.
По вечерам мать вставала перед иконой и, обращаясь ко мне, тихонько говорила:
– Вот каких людей нам господь-то послал, Алешенька. Наконец-то и нам счастье выпало.
Но вскоре опять случилась беда. Кто мог подумать, что у землекопов в жестяном чайнике и в старых валенках окажутся листки – против полиции, против царя.
Увели не только всех землекопов, но и проживавшего на кухне Ивана Петровича взяли, будто бы за то, что у него были чужие документы.
Во время обыска на кухне полицейский толкнул Ивана Петровича, приказал ему одеваться скорее. Иван Петрович, всегда любезный и добродушный, на этот раз тихо сказал:
– Крови захотел, скотина! – и, закинув руки за спину, грудью пошел на полицейских. В больших серых его глазах сверкнул огонь. Двое пришедших вытащили револьверы, а третий крикнул:

– Мы просим вас по-человечески! – и больше они уже никого не толкали.
Мать горько плакала: очень жаль было ей землекопов, да и нечем стало платить долги Ляпкову. Лавочник давал нам теперь все самое плохое, а в книжку вписывал втридорога. Не брать же у него продукты тоже было нельзя. Он заставлял покупать товар только у него или требовал уплатить долг немедленно. Он угрожал и в то же время, смеясь, говорил маме:
– А в долговую яму не хочешь?
За неуплаченные долги сажали в тюрьму – долговую яму.
Сильно загоревал и я. Ляпков стращает, домовладелец за квартиру деньги требует, угрожает выбросить нас на улицу, а доходов нет. В квартире живет только один тряпичник Уткин.
Долго мы с мамой так бедствовали. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не пришла вдруг великая радость. Откуда-то издалека мы получили письмо и почтовый перевод на деньги. Землекопы прислали нам свою задолженность, с большой прибавкой. Кроме того, они писали, что дарят нам и все имущество: одеяла, подушки, сундучки, котомки с бельем. Вместе с ними, там вдалеке, был и Иван Петрович. Он тоже подарил нам все, что у него осталось в большом чемодане и лежало на кухне.
Мы с мамой пошли на почту и, получив там деньги, отправились прямо к Ляпкову.
– Сколько я вам должна? – строго спросила мама.
Удивленный Ляпков пощелкал на счетах и объявил сумму.
Мама положила деньги на прилавок и шагнула к выходу.
– Ну теперь уж лучше по миру с протянутой рукой пойду, – проговорила она, – но больше к тебе в лапы не попаду!
– Ладно! Это мы еще посмотрим! Возьми сдачу-то, – ухмыльнулся Ляпков, указывая на медные монеты, лежавшие на прилавке.
– Это оставь себе на свечку! – сказала мама (что в ту пору означало: возьми себе на гроб) и, взяв меня за руку, вышла.
Вскоре появились и новые жильцы.
В большой комнате, где раньше жили землекопы, поселились две рабочие семьи, а на кухне, за ситцевой занавеской – маленькая старушка Марья Максимовна.
* * *
По имени нас с Колькой почти никто не называл, но «Архимандрита» и «Горшка» многие за Московской заставой знали отлично.
«Архимандритом» – этим обидным прозвищем наградил меня тряпичник Уткин, и вот по какому поводу.
Когда окончилось мое трехлетнее обучение в школе, мать нарядила меня в новую ситцевую рубашку, в начищенные до блеска штиблеты, оставшиеся после умершего отца, поцеловала и отправила на экзамен.
Сколько горя приносили мне эти огромные штиблеты, когда я надевал их в праздники, торжественные дни. Я был уверен, что все люди глядят на них. В большую перемену в коридорах школы мальчишки наступали на длинные носы штиблет и толкали меня. Девочки же стояли в стороне, глядели и смеялись. Я плакал, умолял мать купить мне какие-нибудь другие сапоги, но у нее не было денег.
Класс нашей церковноприходской школы к экзаменам был украшен зеленью. Ветви только что распустившихся березок выглядывали из-за иконы в переднем углу и стояли в ведерках на подоконнике. На длинном столе, окруженном стульями и покрытом белой скатертью, лежала большая пачка евангелий в желтоватых переплетах.

Мы сидели притихшие, не знали, какие бывают экзамены, и ждали чего-то страшного.
Учительница Олимпиада Васильевна, высокая, одетая в черное платье с белым воротничком и белыми манжетами, вошла в класс, беспокойным взглядом окинула нас и тут же вышла.
Но вот настоятель Спасо-Преображенской церкви священник отец Сергий широко распахнул дверь и низко склонил голову. Мелкими шагами, опираясь на длинный посох, в класс вошел владыка. Он был в длинной рясе вишневого цвета, его белая борода почти закрывала большой серебряный крест на груди.
Вслед за владыкой вошли четыре монаха в черных рясах, с черными бородами, полные, высокие, похожие друг на друга. Последней в класс вошла Олимпиада Васильевна. Большие серые ее глаза были встревоженными, на бледном лице появлялись и пропадали красные пятна.
Дежурный по классу прочитал перед иконой молитву. Владыка перекрестил класс и опустился на стул. По бокам за стол сели по два монаха. Отец Сергий и Олимпиада Васильевна встали с правой и левой стороны стола.
С замиранием сердца ожидал я, что будет, и не спускал взгляда с Олимпиады Васильевны, понимая, что она боится за нас. Для меня она была самой красивой и умной. Не знаю почему, но мне казалось, что она скоро умрет, и от этой мысли слезы подступали к горлу.
Когда в классе кто-нибудь из мальчишек начинал вести себя очень плохо, Олимпиада Васильевна вставала из-за стола, брала озорника за ухо и ставила в угол на колени.
Я был не лучше других. И вот однажды, впервые, Олимпиада Васильевна подошла к моей парте и хотела взять меня за ухо. Я мотнул головой, вырвался. Она рассердилась и схватила меня за волосы. Я опять мотнул головой, снова вырвался.
– В угол! – закричала она.
Я пошел и покорно стал в угол. Этого было мало: в углу полагалось стоять – и все стояли – на коленях. Она подошла и стала нагибать меня, повторяя:
– На колени! На колени!
– Не встану! – крикнул я, думая: «Пусть выгоняет».
Олимпиада Васильевна как будто напугалась. Она долго смотрела на меня, потом тихо сказала:
– Выйди за дверь!
Я вышел, стал тут же в коридоре у дверей и простоял минут пять. Олимпиада Васильевна приоткрыла двери из класса:
– Иди на место!
Я сел за парту.
С тех пор Олимпиада Васильевна не ставила меня в угол. Может, она почувствовала, как я люблю ее. Иногда, увидя меня за какой-нибудь шалостью, словно напоминала:
– Не стыдно?!
Я так терялся от этого слова, что даже пот выступал на лице. Мне казалось, что какая-то невидимая ниточка тянется от учительницы ко мне, и я любил Олимпиаду Васильевну все больше и больше. И учиться я стал старательнее, чтобы ей было приятно.
Взглянув на владыку, монахов и как бы спрашивая разрешения, Олимпиада Васильевна назвала фамилию лучшей ученицы и шагнула в сторону от стола. Девочка в синем платьице стала на ее место.
Один из монахов перелистывал тетрадку по арифметике, другой раскрыл учебник по русскому языку и велел девочке прочитать в нем страницу. Владыка сидел, положив руки на стол, опустив голову и закрыв глаза.
Всегда уверенный и звонкий голос девочки зазвучал глухо, надтреснуто.
Олимпиада Васильевна стояла, крепко прижав руки к груди, а я глядел на ее длинные пальцы и почему-то думал: «Наверное, они у нее очень холодные».
– А какие молитвы ты знаешь? – спросил у девочки монах.
– Разные, – голос девочки дрогнул.
– А вот придешь ты великим постом в церковь, станешь перед иконой – и что ты скажешь господу?
– Господи, владыка живота моего… – опять глухо зазвучал голос девочки.
Отец Сергий облегченно вздохнул. По хмурому лицу владыки проскользнула тень улыбки, и он приоткрыл глаза.
– Умница, – произнес монах, взял бланк свидетельства с фамилией девочки, заготовленный заблаговременно, и положил перед владыкой. Владыка подписал его, вложил в евангелие и этой книгой благословил девочку.
Девочка поцеловала руку владыки и, прижимая евангелие к груди, пошла из класса.
Экзамены шли успешно. Я уже ничего не боялся, а только думал, как бы ответить получше, чтобы порадовать Олимпиаду Васильевну. Я понимал, что она волнуется за нас.

Меня не вызывали долго, класс пустел, и Колька уже давно ждал меня в коридоре. Наконец отец Сергий поглядел в мою сторону, словно убеждаясь, тут ли я, и вот я уже стою у стола навытяжку.
– Какие басни знаешь? – спросил монах.
– Все! – ответил я.
– А «Стрекоза и муравей»?.. – улыбнулись монахи.
– Знаю! – сказал я и стал читать ее наизусть, как учила Олимпиада Васильевна, чтобы ясно было, когда говорит муравей и когда стрекоза.
– А кто подразумевается в этой басне, знаешь?
– Знаю! Муравей – это труженик, а стрекоза – лентяй, – и, подумав, добавил: – Олимпиада Васильевна это нам хорошо говорила.
Отец Сергий что-то шепнул монаху, и тот спросил:
– А ты знаешь ли, о чем молился Христос в саду Гефсиманском?
– Знаю, – ответил я и почувствовал на себе внимательный взгляд владыки.
Из рассказов отца Сергия на уроках закона божия я так ясно представлял этот сад, будто сам бывал в нем, но сейчас не знал, с чего начинать.
Я долго молчал и наконец заговорил: о темном небе, о дорожках, освещенных луной, об огромных, притихших деревьях… Я рассказывал и добавлял, выдумывал картины сада. Деревья у меня зашатались, поднялся сильный ветер, луна скрылась за облаками, и стало темно…







