Текст книги "Нас волокло время"
Автор книги: Алексей Кондратович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Тем, кто не жил тогда, наверно, трудно представить то особое чувство (чувство вообще нельзя ни представить, ни вообразить, его надо пережить хоть один раз), когда по нервам вдруг пробежит тянущий, вибрирующий страх, словно тебя уже втягивает в черную воронку, а что с тобой будет, когда ты окажешься в воронке? Противное, унизительное чувство. Парализующее чувство, если ты к нему еще не привык. А я не привык. Сухое серое лицо – профиль следователя, палача смотрело на меня, испепеляя мелюзгу холодным презрением человека, все понимающего, к человеку, ни черта не понимающему. Не соображающему даже, что ему грозит.
Но я кое-что понял. И я завилял:
– Да, наверно...
– Не наверно! – загрохотало в начальственно-пыточном гневе. – Не наверно, а в действительности вы совершили не проступок, а, если переводить на язык военных уставов, преступление!
О-ох куда повернул! Мне в голову не пришло, что ни в каких уставах не написано ничего на этот счет. Ну понятно, что не положено. Этак я еще генеральский мундир на себя напялю. А тут Вышинский. Тут сам Сталин! И я залепетал что-то жалкое: да, не понимал, совершил ошибку, правда, это было давно...
– Что значит давно, когда выясняется, что до сих пор не понимаете значения своего проступка! – заревел Симаков. Эк, идиот, опять я не то сказал!
Я понимал, что копают не под меня, а под Павлова, именно его Симаков и кто-то выше Симакова хотели снять с поста редактора. Это я чувствовал. Я отлично понимал, что Павлова можно снять, коли на него будет "материал". И всего лишь не дотепывал, что, собирая "материал" на Павлова, неизбежно заводят "материал" и на меня.
Какой, я узнал потом, спустя несколько лет. Нет, не в майорском кителе было дело, кителем меня, дурачка, пугали, дело заводилось посерьезнее, настоящее "дело". Но и ничего не зная и не очень-то понимая, куда все клонится, я ощущал грозные, пугающие толчки почвы под собой. В сталинские годы, а может, еще и раньше их, в людях вырабатывалось что-то похожее на звериный и птичий инстинкт, когда еще до землетрясения или наводнения живое, неразумное вдруг покидает свои гнезда и обиталища и устремляется от надвигающейся беды. Вступает в силу неизвестное и не имеющее названия предчувствие. Озираясь умом, я понимал, что мне что-то грозит и надо что-то делать.
Я принял самое простое решение, какое принимает грызун, заяц, лиса, медведь: надо бежать, вот-вот на меня хлынет вода, и я захлебнусь в ней.
И опять самое простое – демобилизоваться.
Но я уже прослужил в армии чуть не десять лет. Заводить снова разговор об аспирантуре? Глупо. Переходить в гражданскую газету? Поди найди предлог для этого. Надо смываться по болезни. Так, как я уже пробовал в сорок шестом, только тогда не прошло, а может, теперь выскочу. Сразу же были включены два сердечных спазма, после одного из них я лежал в Лефортове в госпитале. Мало, но все же кое-что. Теща-психиатр открыла мне другую тропинку, и вот я сначала в больнице Кащенко, знаменитой Канатчиковой даче. Ехали туда долго на трамвае, над голыми сучьями больничного сада разносился весенний вороний грай. Что-то там у Кащенко у меня обнаружили, вернули в Лефортовский госпиталь, там за мной щелкнул ключ двери пятнадцатого психиатрического отделения, я перепугался, а вдруг найдут кое-что в самом деле и не выпустят; кричи, что не сумасшедший. Но меня внимательно осмотрели и обнаружили психастению. Я сообразил, что выпустят: не шизофрения, а психастения, как-никак звучит. Не очень, конечно, но не лишний добавок. А тут еще давняя щитовидка, от которой учащенное сердцебиение и другие неприятности.
Набралось негусто... Но опять же инстинктом я чувствовал, что выпустят, если я буду ускользать в этом направлении, медицинском. Не нужен был я им. Мешал. Откроют дверь – и беги. Беги, заяц, и не оглядывайся!
...Году в пятьдесят шестом, летом, повесился после очередного запоя поэт Вася Сидоров, единственный из писателей, оставшийся после войны в нашей редакции "Сталинского сокола", тогда спешно переименованного в газету "Советская авиация". Поэтик слабенький, из ударников в литературу, было такое движение "ударники – в литературу" в начале тридцатых годов. Дослужился одним из первых членов ССП до подполковничьего звания, уже и внуки появились, от вечного пьянства Сидоров был худ и темен лицом, но все его так и называли Васей. Не обижался, мужик был славный. Повесился в уборной на подтяжках и записки не оставил, и никто не спрашивал, что оставил, что написал, все и так знали: дошел до точки от алкоголя и вечных скандалов дома. И вот на Ваганьковском ко мне подошел во время похорон подполковник Вишенков и говорит: "А ты знаешь, что тебе шили в пятьдесят втором?". Я не знал. И вдруг: "Тебя хотели арестовать за связь с белогвардейцами в Харбине". Бог ты мой. Никаким умом я не додумался бы до этого. Но ведь дельце-то можно было состряпать, и покатилось бы как по маслу. В Харбине был в августе сорок пятого. Не только был, но и "взял" этот город с миллионом населения. Спустились мы на "дугласе" с парой отделений стрелков во главе с генерал-майором Шелеховым, на харбинском аэродроме нас уже ждали почтительные японские генералы, тотчас же отрапортовавшие о капитуляции гарнизона. Точно так же через несколько дней я "овладел" в Северной Корее Пхеньяном. Войны на Востоке фактически не было. За день до нее американцы сбросили на Японию две атомные бомбы, что там ни говори теперь об этих бомбах, они решили исход второй мировой войны, окончательный. Тогда же я спросил одного японского генерала, как долго они смогли бы сражаться с нами, и он ответил: "Год бы мы вас подержали, но мы знали, что все равно игра проиграна, и император Хирохито не хотел бессмысленно жертвовать человеческими жизнями. Опять же эти страшные бомбы..." Сколько бы мы и японцы потеряли за год, а за полгода, за три месяца? А я, разъезжавший и летающий над всей Маньчжурией, слышал выстрелы только в первый день нашего наступления. Ни одного трупа – ни нашего, ни японского – в глаза не видел. Так вот, в этом "взятом" и мною Харбине (смешно у Симонова: "С лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом первыми врывались в города") я видел много русских. Одна улица Китайская – сплошь состояла из русских магазинов и лавочек, ресторанчиков и пивнушек, была даже вывеска: "Хиромантка А.Б. Добросклонова принимает с трех до пяти ежедневно, кроме воскресенья". Я разговаривал и с уборщицей в гостинице "Ямато", женой забайкальского казака, помятой эмигрантской судьбой женщиной, все еще недоумевавшей, зачем им с офицерами надо было удирать через Амур, и с молодыми ребятами лет по двадцати и меньше, не видевшими в глаза России и заочно влюбленными в нее, мечтавшими посмотреть на родину. Все они, большинство-то во всяком случае, создали "Союзы за возвращение" и были счастливы, когда получили советские паспорта. Потом всех их переправили в наши лагеря. Ни одного из русских, возвратившихся из Маньчжурии в сорок пятом, я потом никогда не встречал. Исключение – писательница Наталья Ильина, приятельница Вертинского, жившая и в Харбине. Ее воспоминания опубликованы у нас в "Новом мире".
Так вот, если добавить к этим случайным разговорам, сплошь от первого до последнего слова патриотическим, да еще хождения по русским магазинам, где мы поглядывали на красивых русских девушек-продавщиц, да еще кутежи в ресторанах, но ни-ни, только в своей компании, офицерско-корреспондентской – так вот и все мои связи с белогвардейцами. Все. Больше ничего. Но сколько "дел" шилось из воздуха! Николай Заболоцкий, приехав из ссылки, с немалым удивлением узнал, что сидел по "делу Тихонова Николая", в то время первого секретаря Союза писателей СССР. Клеили дело на Тихонова, но потом кто-то приостановил, а Заболоцкий – подготовительная улика на Тихонова – шесть или семь лет отгрохал в ссылке. Чего же мне-то поражаться. Я только покачал головой, узнав новость от Вишенкова. "Ну и ну..." – и подумал, как я тогда вовремя ускользнул...
Меня не преследовали, хотя еще месяца три после того, как я получил выходные, офицерские (что-то около девяти тысяч, вместо девяти лет выслуги у меня получалось четырнадцать: военный год считался за три) я все еще ждал, что вдогон пальнут по мне. Телефонный звоночек прозвенит из одного отдела кадров в другой, может одна берущая сторона спросить, а что из себя представляет Кондратович, не поленится и другая, выпуская из своих когтей, учтите, что этот Кондратович... вот чего этот Кондратович натворил и кто он при просвечивании я, наивный человек, не мог сообразить. Знал, с какой стороны выстрелят, могут выстрелить, но за что?
А вот за то, "за связь с белогвардейцами в Харбине". Влепили бы и в одном месте, и в другом, и в третьем... И походил бы я еще по редакциям, поунижался в поисках работы.
Кем я был тогда, в пятьдесят втором, после демобилизации? Со стороны анкетной чист как стеклышко. Ни один из самых дальних и вообще известных мне родственников не числился "врагом народа". За границей – никого и никогда. В оккупации – тоже. Я участник войны. Два ордена. Член партии, вступил еще на фронте. Идеальная биография. Была у меня даже одна лукавая деталька в биографии, и я, всегда ощущая подземную вибрацию, с удовольствием вставлял ее во все анкеты. В конце сорок первого года я оказался в Ашхабаде, в армию меня не брали, был белый билет по состоянию здоровья, в сороковом году я пережил болезнь, вызывавшую во всех медкомиссиях немедленное: "Негоден", церебральный арахноидит, если говорить проще – воспаление так называемой арахноидальной, или паутинистой, оболочки мозга. В Ашхабад я эвакуировался вместе со своим Институтом истории, философии и литературы (ИФЛИ), надеялся там поступить в аспирантуру, очень меня прочили в нее, но в эвакуации аспирантуру поломали, я с месяц учительствовал, потом мне кто-то предложил должность начальника республиканского клуба НКВД. Мне обещали паек и обед в какой-то столовой, мы, ифлийцы, в то время уже голодали. Я с радостью клюнул на эту житуху и до сих пор удивляюсь, как меня не поддели тогда на крючок. В Наркомате внутренних дел Туркмении был надо мной начальник капитан Михеев, мужчина лет тридцати, лицо властное, злое, один раз, когда он меня вызвал к себе, я еще до его кабинета услышал, как он кричал на кого-то: "Я покажу тебе, контрреволюционной сволочи!..", и я попятился от двери и долго слонялся по коридорам, боясь зайти к нему, а когда зашел, он сидел один, погруженный в какие-то важные бумаги. Почему он не завербовал меня в осведомители или еще на какую другую тайную должность по их части, не могу понять. Клюнувший, я бы вряд ли куда-нибудь делся. Вот еще один поворот судьбы – мог бы стать подонком. А потом я уже так понимаю – всякие анкетчики, читая у меня "Начальник республиканского клуба НКВД. Ашхабад", наверняка думали, что я давно из их системы, и я писал эту должность в анкетах не без охранительного удовольствия. Между прочим, после двадцатого съезда я ее стал опускать, в конце концов я всего-то был этим начальником с февраля до июля, в июле ИФЛИ переэвакуировали в Свердловск, и я был отпущен из клуба без сопротивления, начальника из меня не получилось, это видели все. Несмотря на свои двадцать два года, я выглядел неоперившимся мальчишкой, еще не брился, а главное, не было у меня административной жилки, я не мог приказать, повысить тон, выговорить и т.п. Я не рожден быть начальником, и очень хорошо, что так.
Анкеты мы заполняем сами, но кто-то незримый ведет неизвестное досье на нас. Блокнотик Симакова, в котором была занесена история с кителем, крохотная частица такого досье, и сейчас оно, в этом я абсолютно уверен, вполне увесисто. Во время откровенного разговора Твардовский иногда смотрел на телефон и говорил усмехаясь: "А-а, да черт с ним, все равно на нас уже там столько написано..." Если бы наступил такой Судный день, когда всем нам раздали бы для чтения наши досье, хранящиеся и пополняющиеся вплоть до нашей смерти в каких-то шкафах вполне определенных учреждений, что бы стало, если каждый из нас узнал о себе и о своих близких, знакомых, поскольку досье это заполняется в основном с помощью близких, знакомых и порой закадычных друзей а как же иначе? Вот чтеньице-то было бы! Прелестный разрезик общества получился бы, вообразить даже невозможно, какой разрезик. И какой страшный сюжет для страшного романа. Мы не думаем, и напрасно, что наше двойничество существует не только в нас самих, так сказать, в наших душах, но оно постоянно фиксируется и на бумаге. Одно мы пишем, говорим, и другое пишут о нас, регистрируют подслушивающие холодные аппараты и доносят улыбающиеся нам друзья-товарищи.
Кем я был тогда, когда меня вышибали из армии, и уж какое-то досье на меня несомненно существовало. Дураки, могли и не вышибать, и я бы продолжал работать ничуть не хуже, чем работал до вышибанья: писал бы правильные статьи и очерки, голосовал бы на собраниях вместе со всеми и вообще ничем особенным не выделялся. Ну вот, правда, с некоторыми евреями дружил, но, простите, один из этих друзей как раз – это я потом узнал – и был главным стукачом на меня, он-то и заполнял больше других "мое дело". Интересно, кто же все-таки подсказал "связь с белогвардейцами", ах, как мне до сих пор хочется это узнать: не без выдумки был этот некто. Ну в разговоре, особенно в подпитии, я мог сказать и нечто вольное и неположенное, нет-нет, не о Сталине и правительстве и вообще не о советской власти, а, скажем, такое: "Все-таки не понимаю эту борьбу с космополитизмом, одни евреи – космополиты, а вот Ромен Роллан в свое время писал с гордостью, что он космополит, то есть гражданин мира, и это я читал в наших книгах до войны". Или такое: "За что Сурову дали Сталинскую премию? Говорят, что он работал в "Комсомолке" и стащил эту пьесу у Шифрина, теперь Шифрин обретается где-то в Сталинграде, а Суров премию получает". Чего вы, нынешние, улыбаетесь? Думаете, чепуха? В "Красной звезде" я тоже думал – что такого сказал, тоже думал, что чепуха, пока не посадили моего приятеля Сашку Петрова, и в числе криминалов – это он сам мне рассказывал после реабилитации – было: "Неодобрительно отзывался о пьесе Софронова". Ну что за мной еще было, кроме дружбы с евреями и не такого уж длинного язычка? Все-таки я был осторожен и далеко не все всем говорил вслух, за исключением нескольких друзей, в которых и сейчас верю. Не знаю, что было, не настал еще Судный день, и вряд ли мне посчастливится, впрочем, такое ли это счастье – держать в руках папку, заведенную на тебя.
Я могу считать себя счастливым человеком, потому что из всех жизненных вариантов судьба выбрала мне все-таки лучший. И другого я не хочу. В юности я мечтал стать поэтом, писал стихи, кончил заниматься стихотворством на третьем курсе института, сразу же после того, как на закрытом институтском конкурсе получил премию за стихотворение "Дождь". Не помню его, но что-то, должно быть, в нем было, если отметили премией, а в институте у нас каждый второй писал стихи, иные мнили себя гениями. Я не мнил, мне просто расхотелось подбирать рифмы, искать образы, в один прекрасный день все это показалось скучным, хотя если бы продолжал графоманить, то у меня сейчас не меньше двадцати сборников было бы. Это же нехитрое дело – писать стихи. "Хороните – хитрое, прекрасное, вовсе не доступное" А те, что в изобилии появлялись и появляются за подписью даже Героя Социалистического Труда, поверьте мне, – вовсе простое дело. Навык. Ремесло. Еще и самомнение, конечно. Вместе с нахальством.
Попав в ноябре сорок второго года на Карельский фронт, я приехал туда в качестве вольнонаемного сотрудника фронтовой газеты, у меня все еще был белый билет, и считайте, что я поехал на фронт добровольцем, там я все порывался писать прозу, выпустил в Карелгосиздате книжечку об одном герое пулеметчике, послал однажды два рассказа в журнал "Красноармеец", и через год один из этих рассказов почему-то был напечатан в другом, я удивился, более серьезном журнале – "Октябрь" под рубрикой "Творчество фронтовиков". Может, из "Октября" попросили что-то из этого творчества у "Красноармейца"? Не помню, о чем был рассказ. Второй, не напечатанный, который мне больше нравился, как раз остался в памяти, а тот, опубликованный, начисто забыт. Но его хвалили на каком-то обсуждении в Союзе писателей, об этом писали в "Литературной газете". И опять чего-то во мне не хватало до графомана: характера, усидчивости, настойчивости – а так сейчас тоже было бы несколько романов и повестей. Снова то же самое: графоманскую прозу (а это не менее девяноста процентов нашего книжного вала), еще раз поверьте, писать – дело, в сущности, плевое, твердый зад для этого надо иметь и несокрушимое, без единой трещинки самомнение.
У меня не было ни того, ни другого. Я всегда заставлял себя писать. Понуждал. И меня надо было заставлять. И все, что я писал, мне не нравилось. Чуть-чуть, конечно, нравилось, но не дольше, чем несколько дней. Поэтому я не один раз начинал повести и романы, один раз даже пьесу, но дальше десятой-пятнадцатой страницы никогда не шел. А вот когда чувствовал обязательства перед кем-либо, то втягивался. Так, написал еще в конце сороковых годов, когда об участии наших летчиков в боях за Республиканскую Испанию ничего нельзя было писать и тем более печатать, целую книгу, листов на пятнадцать, за одного из таких летчиков – Героя Советского Союза Бориса Смирнова. Книга эта лежала несколько лет, а потом, в 1957 году, была напечатана Константином Симоновым в "Новом мире" без моей подписи. Смирнову хотелось быть автором, и он действительно написал страниц двести, мною переписанных и дополненных еще двумястами страницами. В 1961 году она вышла в "Советском писателе". Книжка вообще средненькая. Но что-то там было. Что-то было и в романах, которые я бросал в самом начале, но не больше, чем это "что-то".
Я и сейчас не люблю то, что пишу. Одна из мучительных обязанностей, именно обязанностей, поскольку никто за меня ее не выполнит, это вычитывать и править написанное. Опубликованное читаю чаще с досадой, хотя кое-что может и понравиться: вроде ничего. Не знаю, каким образом, но я приучил себя к мысли или смирился с ней, что "вроде ничего", я могу, но ведь и у многих других "вроде ничего", а то и просто ничего.
Значит, надо. И другая, пожалуй, самая понудительная мысль: я знаю то, что никто, кроме меня, не скажет, и если я не скажу, то со мной и уйдет. А этого нельзя допустить. Пиши тогда, нечего рассусоливать, гений тоже мне нашелся.
Так я не стал ни поэтом, ни прозаиком, ни даже более или менее серьезным журналистом, и в газетах, где я работал чуть ли не десять лет, я не написал ничего такого, что стоило бы внимания. В тех газетах, где я работал, это было и невозможно, да и в каких возможно – не будьте наивными.
На долгое время я стал редактором, изредка что-то пописывающим.
И мне посчастливилось пережить звездный час такого журнала, как "Новый мир". Суть не в достоинствах этого издания, которое теперь обозначают как "Старый "Новый мир". Ограниченность его я теперь отчетливо вижу, а рамки возможностей мне слишком хорошо были известны и раньше, когда я еще работал в нем. Увы, я об этом еще буду много говорить. Но этот "Старый "Новый мир" выходил в такое время, когда обнажилось многое в жизни общества, и какое-то время именно этот журнал выражал все, что происходило в этом обществе. В этом журнале нельзя было не думать и не изменяться. Его волокло время, оно управляло им. Нет большей ошибки, чем мысль о неизменяемости советского общества. История нигде, в самом замороженном царстве, никогда не стоит на месте. В самое глухое время происходит подвижка льдов, и незаметно течение сносит нас на новые отметки. Неизменное общественное бытие – нонсенс, хотя официальная пропаганда, в сущности, именно его и утверждает – неизменность, верность, неколебимость, монолит, единство, незыблемость и прочая, и прочая. Чепуха.
Так вот, я попал в журнал, когда эта чепуха стал близка к тому, чтобы явиться на свет чепухой, саморазоблачиться. Шел пятьдесят второй год. Меньше года оставалось до смерти Сталина, четыре года до двадцатого съезда партии, когда льды заскрежетали и, казалось, историю понесло...
Но не буду забегать вперед. Я же не мог знать ничего из того, что произошло, как никому из нас не дано знать, что будет, например, в 2000 году. Через девятнадцать лет, всего-то. Хотя уверен, что за эти неведомые нам девятнадцать треснут такие своды, которые сейчас кажутся нам вечно недвижимыми. Но как и когда треснут, и обвалятся ли на всех нас, не оставив от нас ничего, кроме атомной пыли. Или все произойдет без немыслимых сотрясений, от которых, не исключается, и сама земля треснет, как грецкий орех? Ясно одно: мы уже ходим по самому краю, в метре от пропасти... Но, может быть, не обязательно лететь во вселенские тартарары. Можно и отступить. Человечество привыкло экспериментировать над человеком, только и делало, что этим занималось, даже из лучших побуждений, чтобы человеку легче дышалось. Но он уже задыхается, слышите, задыхается от всех ваших социалистических, демократических и прочих социальных опытов. Человек хочет жить. Но как сделать, чтобы он жил, как хотел? Все модели будущего, которые предлагаются сейчас нам, от ленинско-брежневской до солженицынской, примитивны и опять же утопичны, как модели будущего, от которых в испуге бежал в свое время Достоевский. Человечество живет по инерции, оно бредет вслепую, с завязанными глазами, и все, кто пытается открыть нам свет ясный, только накладывают на наши глаза еще одну свою повязку.
Вот как я сейчас уже рассуждаю. Тоже достаточно мутно, но снова я чувствую под собой подземные толчки, как тогда, в пятьдесят втором, когда спешил ускользнуть от неизвестной мне до конца опасности...
Вы говорите мне: все стоит на месте, наше советское общество – болото, и ничего не изменяется у нас. Но милые, подумайте: мог ли я все это тогда записать? Приходило ли мне что-либо близкое и похожее в голову?
Я шел тогда в легком пиджачке по исходящему нефтяными запахами мягкому асфальту, по Пушкинской, на встречу с Сергеем Сергеевичем Смирновым в "Новый мир". Наниматься на работу. И все еще был отягчен тревожными предчувствиями, мнительной подозрительностью. Возьмут ли? Не было ли какого-нибудь звонка тому же Смирнову от симаковых? За сталинские годы, да еще и до них, до того, как я появился на свет, с чекистских времен, а еще раньше и с дореволюционных – тоже были несладкие годы, не вздыхайте, что, мол, тогда-то и могла образоваться настоящая свобода в России, Республика, Дума, права человека... Еще и с тех пор наша нервная система отравлена ядами подозрительности и мнительности: а вдруг, пока я думаю что-то сделать, кто-то повыше и, главное, тайный, решил уже, что будет так, и совсем иначе, чем я хочу. Я шел именно с этой тревогой, потому что у меня была уже семья, две малолетние девочки, учившаяся в аспирантуре жена да еще нянька. В то время няньки не были проблемой, они рекрутировались из бежавших всеми правдами и неправдами девочек из колхозов, в деревне царили перманентный голод и такое крепостное право, какого не знал и царизм, там хоть были барщина и оброк, тут, в колхозах, все отнимали, и беспаспортные, прикрепленные на веки вечные ребята исхитрялись не возвращаться в деревню после армии. Несовершеннолетние девочки с помощью городских дальних и недальних родственников оседали в качестве нянек в городах. Одна из таких Маруся из смоленских мест – была у нас. За всех них я отвечал, девяти тысяч выходных из армии ненадолго могло хватить, я был озабочен, жил в тревоге, и если в сорок шестом мечтал о демобилизации, то теперь, если бы меня позвали обратно в армию, пошел бы. Но никто бы меня не позвал. Еще демобилизуясь и проходя медкомиссии, я пробовал зацепиться в Москве за жалкие военные изданьица вроде журнальчика "Крылья Родины" (до сих пор издается ДОСААФом, никто не читает). Всюду меня принимали с распростертыми объятиями, у меня было какое-то имя военного журналиста, но всюду шло вдогон или встречь, кто с кем перезванивался в отделах кадров, не имело значения, решало, что перезванивались, и на второй раз меня встречали не так радушно, виляли по сторонам глазами, говорили, что у них, к сожалению, сейчас нет вакантных мест. Так что я и это пережил, известное многим и многим меченным невидимым и тайным крестом неугодного нестоитбратьчеловека.
Пыльный, тоскливый, с темными вмятинами от каблуков асфальт плавился, я шел и не шел, если бы меня кто-нибудь тогда остановил и предложил другую работу, я бы повернул назад, но никто меня, конечно, не останавливал, это я сам, прежде чем зайти за угол старинного особнячка, стоящего впритык к зданию "Известий", к конструктивистскому зданию, остановился у газетной витрины и под палящим солнцем прочитал в газете: "А. Твардовский. Песнь о Москве". Стихотворение среднее, риторичное, не из тех, что у Твардовского выпелись из души, оно мне не понравилось, и я завернул за угол, уже прямо к Сергею Сергеевичу.
Все мы ищем закономерности, обожаем концепции, хлебом нас не корми – дай пофилософствовать, конечно же, на такие уж общие темы, что и Гегель посторонись. А себя, всего только себя объяснить бессильны. Ну какая закономерность в том, что я по необходимости поступить на работу тащился в "Новый мир", а попал в главную струю своей судьбы, да и выясняется теперь всей своей жизни? Связи, что ли, у меня были, знакомства? Да почти ничего. Если проследить то, как я попал в "Новый мир", то вся цепь причин будет состоять из чистых случайностей, каждой из которых могло не быть, а значит, и не стало бы всей цепи.
В Воениздате в конце сороковых годов работал энергичный, не лишенный обаяния капитан Сергей Сергеевич Смирнов. Там он познакомился с тогда уже всем известным и знаменитым Твардовским: тот переиздавал "Василия Теркина", и Смирнов отвечал за сверку, считку вполне канонического текста, редактировать там нечего было. И где-то в то же время Смирнов вел более хлопотное издание, предназначавшееся, как многое в то время, для того, чтоб еще раз проявить мудрый гений товарища Сталина, – на этот раз толстенный том о боях за Берлин. В тех боях я никакого участия не принимал, но кто-то порекомендовал меня в качестве автора очерков о героях боев. И два таких очерка я написал – о ком, не помню, встречался с этими героями раз-другой, разговаривал о том, что надо было для стандартного очерка на десять страниц на машинке, не могли запомниться люди после таких утилитарных бесед. Очерки эти понравились Сергею Сергеевичу, наверно, были поживее, побойчее и грамотнее написаны в сравнении с иными, других достоинств у них не могло быть: к тому времени я точно знал, что и как надо. А надо было не так и много. Как – вот это побойчее и поживее. Одним словом, Смирнов запомнил меня, а надо сказать, что память на людей, и особенно на имена и отчества, у него была изумительная, всегда ему завидовал, второй раз видит автора, да еще и никому не известного, а уж к нему: "Михаил Николаевич!", и тот расцветает, его уже помнят, и видите, как обращаются к нему! С такой памятью, с неуемной энергией и неизменным обаянием – высокий, всегда улыбающийся русоволосый капитан, он, наверно, запомнился Твардовскому. В начале 1950 года Твардовский взял журнал "Новый мир", как он потом не раз говорил, без энтузиазма, но уже в то время известному и даже очень талантливому требовалось еще иметь и должность для полной официальной крепости и известности, между прочим. Учтите, и известности. Какие писатели Марков, или Сартаков, или... знаете, какой списочек получится, закачаетесь, графоманы, а не писатели, а у них и Ленинские премии, и собрания сочинений, и всяческие геройские звания, и чего только нет. ...>
По собственной ли охоте (думаю, что отчасти) или уж по сложившейся в сталинские годы аппаратной традиции Твардовский влекся в этом русле. Был секретарем Союза писателей СССР (ого, какая должностяга), сколько карьеристов спят и видят себя на этом административно-писательском Эвересте, открывающем путь к бесчисленным изданиям, переизданиям, тиражам – всех благ не перечислишь, работал членом редколлегии "Литературной газеты" (поскромнее, но тоже ничего). А когда Симонова перевели в эту "Литературку" главным, то Твардовскому несколько неожиданно для него предложили освободившийся пост главного в "Новом мире". К его чести, он не сразу согласился пойти на журнал, не так, как сейчас, когда без промедления вонзаются всеми когтями в редакторское кресло, чтобы потом ни черта не делать, а только ждать, когда само собой подплывут полагающиеся такому посту преимущества, к юбилею – орден, а то и Звезда, без юбилеев – вполне вероятное депутатство, а то и, но далеко не всегда, членство в Ревизионной комиссии, а то и кандидатство в самом ЦК. Твардовский был из старой школы писателей, хотя в то время ему еще не было и сорока: работу он считал работой. И полагал, не без основания, что раз так, то работа может потеснить личные творческие затеи. После раздумий согласился. И вспомнил, что есть такой рядовой редактор-капитан в Воениздате, который так хорошо подойдет на роль заместителя по разным оргделам: рабочий напор Сергея Сергеевича обещал порядок в журнале по части прохождения всяких версток и прочего, и прочего. Да и с авторами – обаяние его могло хоть кого подкупить. Во всех смыслах Смирнов был идеальным замом. Твардовский в нем не ошибся.
Я знал Твардовского еще по ИФЛИ, где он учился до 1939 года, но знакомы мы не были. В ИФЛИ у него вообще было мало знакомых, не было друзей. И старше всех лет на восемь-десять, много для молодости, и нелюдим по виду (чистая обманность), и ранняя слава, в 1939 году в первом писательском награждении он был отмечен самым высоким орденом – Ленина, по нынешним временам это побольше Звезды Героя Соцтруда. Я видел Твардовского только в коридорах, раза два слушал его выступления. В лицо бы он меня ни за что не признал: мало ли было ифлийцев, суетившихся, захлебывающихся трепом на переменах между лекциями. Шелепина не признал, когда тот стал членом Политбюро, шишкой недосягаемой, человеком-портретом, висевшим в унылом ряду в трепетанье красных стягов на всех праздниках. "Кто это такой мрачный тип сидит один за столиком?" – спросил он в Барвихе официантку, и та с испугом: "Это товарищ Шелепин". "А вы знаете, что Шелепин учился в ИФЛИ?" – спросил я Твардовского, когда он это рассказал. "Нет", – ответил он...