355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кондратович » Нас волокло время » Текст книги (страница 1)
Нас волокло время
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 19:45

Текст книги "Нас волокло время"


Автор книги: Алексей Кондратович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Кондратович Алексей Кондратович
Нас волокло время

Кондратович Алексей Кондратович

Нас волокло время...

* * *

Нет, нельзя через год приезжать в одно и то же место. Особенно в моем возрасте, когда раскручивается седьмой десяток лет.

Детство я провел возле железнодорожной станции Крюково. Это под Москвой, теперь там Зеленоград, но под твердым асфальтовым полотном я до сих пор без труда вижу: здесь был пенышек, даже помню, какой пенышек, с одной стороны уже обглоданный коричневато-зеленой плесенью, и возле него еще была крохотная полянка – бабьим платком можно накрыть, и всегда здесь попадалась самая крупная земляника. А вот там, где торчит миллион раз виденная с самых разных мест девятиэтажная коробка, был густой орешник, в августе орехи начинали поспевать, и мы соревновались друг перед другом, кто больше отыщет трехорешников (так мы называли тесную семейку еще белых, не пожелтевших орехов в одной, опушенной шершавыми зелеными листиками грозди), гораздо реже встречались четырехорешники, а однажды, только один раз в жизни, мне попался чудо-пятиорешник, и это было немыслимое счастье. ...>

Была у нас, железнодорожных мальчишек, игра, она никак не называлась, просто кому-нибудь приходило в голову: "Айда кататься с откоса", – и мы бежали к ближайшему высокому откосу возле железнодорожного полотна. Надо было лечь на край откоса вдоль него и... вот на это надо решиться. Пошел!.. Вытянувшимся вдоль откоса туловищем, вертя боками, покатился вниз и все быстрее, страшнее, и уже руками хватаешься за траву, чтобы хоть как-то притормозить, но слабая трава разве удержит... миг, когда ты чувствуешь, что ничто тебя не остановит, пугающий миг... Тебя крутит уже страшно, неостановимо, стремительно, пока грубым толчком не торкнешься в затравяневшую, иногда и мокрую канаву. Все!.. Взбираться на откос и начинать, что ли, сначала?..

Там, в детстве, на откосе это можно было: взобраться вверх – и сначала. Сейчас я уже хватаюсь за траву. Я не боюсь смерти, по крайней мере, так мне это сейчас кажется. Как это у Твардовского? "Пожили, водочки попили, будет уже за глаза..." Вроде бы хватит, обижаться не на что, да и не на кого. Всего было: не только плохого, хорошего, может, больше. Кто знает, не закрутило ли еще до настоящего страха? Но пока я смерти не боюсь. Говорю это без какого-либо кокетства. И если она уже летит на меня, на всех нас. ...>

...Так вот, если она уже летит, то мне себя нисколько не жалко. Но пока не летит, все больше и больше начинаю ценить время. В общем-то немного его остается. Не знаю, сколько, но знаю, что немного. А память у меня такая, что, до безобразия плохо запоминаю все, что связано с цифрами. Стихи не запоминаю, имена и отчества да и многое другое. Но место, где был, пейзаж, помню долго и так, словно вчера видел, ходил. Я же перед отъездом сюда, в Пицунду, где сейчас настукиваю на машинке, подумал еще: помню каждый поворот всех дорожек и тропинок к морю и в горы, кустики, деревья, четырехугольные плашки бетонных камней, которыми выложен двор Дома творчества, – и их помню со многими щербинами и трещинами, и вид с балкона, просторный, далекий, с прозрачной синькой долины, схваченной с востока зеленой подковой бурых, красноватых гор, и этот вид стоит передо мной таким, будто я только что был на этом балконе с белыми пластмассовыми стульями и таким же белым, но железным столом.

Но ведь год прошел. Год! 365 дней!

А много ли их осталось – не лет, что там лет – дней?

Все мы смертны, и у каждого на роду написано...

Не верю в Бога, но на роду, пожалуй, у всех у нас написано. И не знаем, что, как и когда будет. Впрочем, что – знаем. Как и когда – не давалось еще ни одному разуму.

Совсем недавно приснилось мне перед утром, что я в Москве, на своей улице Левитана, так не похожей на московскую – широкой, в тенистых тихих деревьях, без базарного многолюдства, какое теперь всюду в столице. И пепельный мрак опустился. Серо-мглистый, пугающий, все в каком-то настороженном ожиданьи затихло, и птицы внезапно куда-то попрятались, со страха замерли. Такое я видел только раз в тридцать шестом году, когда в Москве было полное солнечное затмение. Мальчишкой еще был, но тревожно почувствовал, как может пропасть жизнь. Именно так, в гробовой тишине, опустившейся на землю оттуда, из далекой дали Вселенной. Вместе с невидимым пеплом, рассеянным во всем воздухе, как будто это уже наш пепел, уже сгоревших, недвижимо взвешенный. Высокое серое небо, неподвижное и беспредельное, для нашего ума непостижимо далекое. И на нем совсем маленький темный диск солнца с пламенеющим, но уже бессветным ободочком. Солнце, такое огромное днем, занимающее полнебосвода, – не больше пятачка на мертвенном, бездыханном пространстве. Внезапно я увидел – и странно, что без удивления, как в этом пространстве возник, всплыл из высоты тускло мерцающий и сразу же остановившийся крест. Он стоял в небе без сиянья, белесоватый, слегка подрагивающий, отчего казался живым, и я почувствовал, как кто-то рядом, остановившись, тоже смотрит на него. И была только одна мысль: вот он, конец. Конец света. Опять я не могу сказать, что был во мне от того какой-то страх. Просто пониманье: конец. Летит? Да, уже летит. Неотвратимо. А когда? Через секунду? А может, еще и минуты остались? И я еще – хитер человек – без паники, ровным, спокойным умом, но с печалью подумал: надо бы пораньше поверить в Бога, вдруг попал бы не с черненькими, а с беленькими, теперь поздно, придется жариться... Обижаться не на кого: что заслужил, то и получай. Но, ах, как надо было бы пораньше схватиться! А теперь поздно... И проснулся. А крест этот и сейчас стоит передо мной, бессиянный и спокойный, лишь по краям живое мерцанье.

В Бога я, конечно, уже все равно не поверю. Тоже поздно. Надо было жить другим. Вера, как талант: или она есть, или ее нет, не приобретешь. Но время ценить можно: это от тебя зависит. Я давно знаю, что попусту трачу время. А оно стремительнее катит меня под откос, в канаву, только из той канавы путь у меня к черненьким, хотя так хочется к беленьким... Все стремительнее, трава из рук вырывается... Клочками недель, месяцев. Вот год как корова языком слизнула. Единственное, что изменилось: пошел проверить, а знал, что их не будет, прошлогодних кошек, которых подкармливал. Жили они возле дома тремя выводками. Два дружили, наверно, какой-то родней приходились друг другу, третий – диковатый, прятался на противоположной стороне аллейки, ведущей к морю, этому надо было оставлять пищу и уходить, при человеке не подойдет. А те два – мамы, папы и пушистые комочки сорванцов – были доверчивее, ждали, когда принесут. Я им приносил, и всякий раз думал: долго ли они просуществуют здесь? Знал, что недолго. До будущего года и не надеялся. Сразу же по приезде пошел к проволочной загородке, за которой они жили. Издали увидел – чисто: камушек к травке, травка к камушку, ни бумажки, ни кусочка хлеба...

– Куда кошки-то делись? – задал я глупый вопрос – знал куда – этажной дежурной, толстозадой Тосе.

– Да чего ж, пристрелили. Кому она нужна, эта пакость... – блесть-блесть по углам, столу, дивану. "А где лампа, иль не было?" – "Да нет, я не люблю настольные лампы, поставил ее вон там". – "Так если кому-нибудь понадобится, я возьму, не против будете?" – "Да, пожалуйста". И по мне блесть-блесть, не подойду ли я, и не пойду ли сам на эти блесть-блесть. Да нет, не подойду и не пойду. Вот кошек жалко. Пристрелили. Или отравили. Заботимся об охране природы. Об экологии и прочем пишем. Только зачем в кошек стрелять?

И я пишу много такого, чего стоило бы стыдиться. Зачем пишу? Ради денег. По привычке. Другое не напечатают, а это пройдет.

До чего же все это надоело, обрыдло, осто...нило! Лицемерить, фальшивить, двуличничать, ханжить, фарисействовать, двоедушничать, притворяться, угодствовать, извращать, перетолковывать, подтасовывать, переиначивать, толковать вкривь и вкось, называть черное белым, опускать, исключать, делать купюры, выбрасывать, пропускать и опускать и, разумеется, это чаще всего умалчивать, один из самых злейших оборотней – умалчивание: ну, подумаешь, вроде бы ничего особенного, всего лишь не сказал, но не сказал-то – главного. Главного!

Надоело до синих чертиков хвастаться, продавать свою пустозвонную работу подороже, начальство это любит, потому что само пустозвонит, начальству это в масть, в кон, в тон, – и фанфаронь, бахвалься, выхваляйся, превозноси, а если прижмут хвост – ловчи, прикидывайся, лукавь, ври, лавируй (какое скользяще точное слово подслушал Овечкин1 – лавулируй).

Обрыдло писать статьи, рецензии, мемуары, в которых, конечно, есть и правда, иногда удивляешься: вдруг разрешат и недозволенное, но чаще идет вымученно-скучное, так называемое обязательное. Повести, романы, рассказы, стихи, поэмы. Жанры. От века. Но наша литература давно идет не от реальности и даже не вдоль нее, отражая хоть какое-то движение, ее маршрут, направление, а существует как бы отдельно, как особая романно-литературная, поэмно-стихотворно-сочиненная "жизнь".

Литература, применительная к тому, что требуют от нее. Литература, которую давно бы надо обозначить такими жанрами, как вымысел, домысел, легенда, выдумка, басня, побасенка, небылица, небывальщина. Небывальщина – почти все наши трилогии и тетралогии, обожаем полотна и панорамы. Твардовский однажды точно сказал: "Кому есть что сказать, тот пишет повесть или рассказ на два-три печатных листа, ну а у кого за душой ничего нет, тот пишет на тридцать или сорок листов".

...На моем этаже, через несколько комнат, живет сейчас критик Эмиль Кардин2. Кажется, в шестьдесят третьем году мы напечатали в "Новом мире" его статью "Легенды и факты". В ней шла речь о том, что пора бы привести историю в соответствие с фактами. Не было залпа "Авроры", залп, да еще по Зимнему дворцу, в сущности, поклеп на большевиков, выдумка врагов советской власти, кричавших, что они варвары и разрушители. Был один сигнальный, предупредительный выстрел, да еще холостой. И еще он написал, что такая же легенда, как залп, – подвиг двадцати восьми панфиловцев. Не было такого подвига. И Эмиль позволил себе малость: сказал, что из двадцати восьми, павших под Дубосековом, остались семь живы, так что уж двадцать один, да и те, по тому, чем Кардин располагал, были вроде бы из разных рот. Легенда, а если попроще и вернее – вранье. Эмиль не знал более важного и смертельного для этого так называемого подвига, что те двадцать один вроде бы погибших погибали в разное время, с 14 по 21 октября, и в разных подразделениях, что двое из них попали в плен, а один стал полицаем, был схвачен нашими во время наступления, судим. ...>

Обо всем этом мы узнали из доподлинных документов, изученных нашим сотрудником Исаем Брайниным3 в Подольском военном архиве. Панфиловский архив был после этого немедленно закрыт и, должно быть, надолго... Когда меня вызывали в ЦК и тыкали в нос: "Вот смотрите, что вы напечатали", я каждый раз отвечал: "А вы знаете, что обнаружено в Подольском архиве? Хотите, принесу вам письмо генерал-майора юстиции?" Каждый раз не хотели знать, что обнаружено, и к письму не проявляли интереса. В те дни, когда в печати стоял вой по поводу очернителей, посягнувших на героические святыни, я случайно включил радио и услышал постановку пьесы... как раз о подвиге двадцати восьми. Там шла перекличка бессмертных. Выкликали: "Политрук Клочков!" – "Я!" – "Иван Натаров!" – "Я!"

...Литература и искусство продолжали как ни в чем не бывало свою наезженную, благополучно надуманную жизнь. Зло, с презрением к жизни, высосанную из пальца жизнь: так надо, и так будет. И есть по сию пору...

Так вот мне это, понимаете, обрыдло. Обрыдло. Стойкая железобетонная ложь. Времяустойчивая ложь: сколько ей еще отравлять мозги, кто на это ответит? Надоело знать, что положено и что не положено, говорить то, что не хочется, и ни в коем случае то, что хочется. Надоело бояться, страшиться, пугаться, трепетать, трястись, обливаться холодным потом, не сметь дохнуть и пикнуть, надоело придуриваться и многое, многое другое. Я выписываю эти один за другим глаголы и думаю вдруг, сколько их можно применять к нам, живущим и пишущим, говорящим и что-то там такое толкующим. Глаголов, прилагательных, существительных. Слов с негативным смыслом. Ну вот, пожалуйста, первое, что приходит на ум. Высыпаю без разбора: обманывать себя, других, утаивать, опускать, дрейфить, притворяться, наводить тень на плетень, толковать вкривь и вкось, смягчать, заглушать, ослаблять и вовсе не произносить и, наоборот, превозносить, воспевать (любимейшее слово!), говорить высокую правду (всегда ложь!), отражать величавую действительность наших дней, героику трудовых будней, великий подвиг народа, руководящую роль партии, направляющую жизнь, проникнутую светом ленинских идей, сияющие дали и необозримые горизонты, титаническую деятельность и скромный вклад... Боже мой, весь словарь, кажется, испакощен, и прекрасные сами по себе слова измызганы и истасканы, истрепаны, проституированы. И можно уже начать их тихо и надолго ненавидеть, как будто слова в чем-то могут быть виноваты. Несчастный русский язык. Но, пожалуй, все это соединяется, концентрируется в одном понятии. В одном свойстве, увы, нашем, увы, отечественном. Мы все живем двойной жизнью. Наверное, это огромное благо – при всем мельтешении знать правду, понимать, что происходит окрест нас и в нас самих. Но ужасно, что, зная, мы продолжаем мельтешить ...> "Я раньше верил" – какая характерная для последних десятилетий фраза-признание, кто ее не слышал десятки раз и кто ее не произносил о себе, не думал так о себе. Мы жили в мире множества иллюзий. Но самое страшное, что мы продолжаем жить в них. Мы читаем ежедневно слова, в которые давно не верим, но они, как ссохшаяся паутина, облепили нас, и ничем их не отодрать от нашей жизни... "Трудящиеся с огромным воодушевлением встретили решения съезда". В ЦК, среди аппаратчиков, еще до съезда говорили не стесняясь, но, разумеется, в своем кругу: "После съезда еще недели две надо будет отработать всенародный энтузиазм". И отрабатывали... Сыпалась в уши шелуха давно потерявших остатки содержания слов. И сколько их! Иногда кажется, что они физически роятся в нашем воздухе: "Все ближе и ближе они, сияющие вершины коммунизма" – несчетное число раз я писал это, когда работал в сороковые годы в газетах, да и позже писал. Верил ли я, что ближе и что вообще коммунизм – наше будущее? Отчасти верил, ну хотя бы в том простом смысле, что жить станет лучше, жить станет веселей и что-то все-таки будет иным, опять же в лучшую сторону. Вы теперь встретите эту сотни миллионов раз произнесенную и напечатанную фразу-заклинание хоть где-нибудь? Попробуйте найти, исчезла. А коммунизм остался. Так когда же царствие его приидет? Кто еще остался, кто думает и верит, что приидет? Ау, дурачок, выйди, дай я посмотрю на тебя.

Впрочем, остались, и в немалом числе. Произносящие коммунистические "молитвы", вопящие высококоммунистические песнопения. Но религия умерла. Марксизм-ленинизм безусловно был религией, это давно замечено. Культовая обрядность сохраняется и посейчас. Обрядность, особенно явственная, тускло-скучная, в неприкосновенности сохраняется на наших бессильных партийных и прочих собраниях, в печати, на съездах. Одно, но существенное отличие: чтобы из обрядности ненароком что-нибудь не выскочило и кто-то не ляпнул невпопад (живые же люди!), теперь все готовится, и на подготовку даже писательского съезда было истрачено ого какое количество денег и дней. Мальчишкой, чуть ли не с третьего класса, я выступал на всех празднествах в своем родном Крюкове. Я был записной оратор. "Слово от школьников Крюковской железнодорожной школы предоставляется ученику пятого класса Леше Кондратовичу". Я сам писал эти выступления, с пафосом, красивыми словами, именно поэтому и стал оратором, хотя всегда мучился, страдал и с детства испытывал страх перед этими выступлениями, потому что мне еще приходилось написанное заучивать наизусть. Выступлений по бумажке не было, и я свою пятиминутную речь дня два зубрил, чтобы ничего не пропустить, и почему-то больше всего я боялся именно этого не сбиться, не забыть, если забуду, тогда пропаду, не вспомню, что дальше, замолкну, стыд и позор. Боязнь устных выступлений во мне до сих пор сидит, да так и останется со мною. Я всегда, как все ораторы, говорил звонко, речисто, и директор школы Василий Георгиевич Семенов называл меня за это Кагановичем. В пятом классе я мог вставить в свою речь и такое словечко, как "апогей". "Апогей славы нашего народа". На первомайском митинге, а тогда, в начале тридцатых годов, митинги и демонстрации проходили непременно и в самых небольших поселках, вряд ли многие понимали, что такое этот "апогей". Тем выше моя слава. Голос звенел вчистую, так, словно мне это в голову только что пришло. Когда пошло все по бумажкам? Конечно, после цунами тридцать седьмого, смывшего всех записных ораторов, кроме таких, как я, еще не доросших до энкаведистской продразверстки. Нет, и в институте не помню, чтобы кто-то выступал по бумажке. Это было невозможно, вопреки всем правилам, было стыдно. Теперь вручают вторую золотую Звезду Героя Труда главному идеологу страны Суслову, и он вынимает из кармана сложенный листок бумаги и начинает бубнить написанную кем-то благодарность за награду. На "спасибо" своих слов не хватает? Да есть и на "спасибо", и на "выгнать из партии!", есть на многое, только не своя мысль – блоки штампов, формулировок, обязательных, как "Отче наш", оборотов есть, но зачем, когда напишут и останется только прочесть, чтобы назавтра напечатали в газетах. А у других и этих затверженных, высоких блоков нет, и спасительная бумажка тут очень ко времени.

...Твардовский возвращается как-то из Кунцевской больницы и говорит с удивлением: "Нигде не услышишь такой антисоветчины, как в этой больнице". А в больнице этой самая верхушка; "Кремлевка", так еще называют эту больницу. Иронизируют: "Полы паркетные, врачи анкетные", но, однако, когда Исаковский дал нам поэму-сказку о Правде, которую за горами и морями ищет добрый молодец и наконец находит, а правда оказывается старухой вроде Бабы-Яги, молодец в растерянности, ожидал увидеть писаную красавицу, а тут...Что же он скажет по возвращении мужикам?.. А "Правда сказала: "Солги про меня". Когда он дал нам эту поэму, написанную еще где-то в сороковых годах, мы собрались печатать ее, и даже Овечкин из Ташкента писал: "Я – за. Хорошая поэма", но Михаил Васильевич вдруг забрал поэму: "Пусть еще полежит". Твардовский объяснил это ясно и доходчиво: "Боится потерять Кремлевку, больной ведь..."

Сижу я вместе с Александром Трифоновичем в этой Кремлевке, парк вокруг зданий, больше похожий на лес, сойди с асфальтированной дорожки – и ни тропки, и в лесу такой девственности давно не увидишь, а здесь начальство гуляет по ежедневно поливаемому асфальту, в лес редко кто заходит, отвыкли от земли. Александр Трифонович мне рассказывает историю вознесения Бодюла. Бодюл первый секретарь ЦК Молдавии и на только что прошедшем двадцать третьем съезде партии громил "Новый мир". На этом съезде, кажется, не было большего зверя, чем наш журнал, в котором всего-то семь членов партии. Семь на пятнадцать миллионов. Однако хороши шуточки, когда секретарь МК Конотоп, секретарь МГК Егорычев, молдавский господарь Бодюл и еще несколько высокопоставленных ораторов гневно написанные их чиновниками абзацы посвятили именно нам, семи из пятнадцати миллионов. И сижу я на аккуратной лавочке, за которой лес с зелеными крыльями папоротников, и слушаю:

– Бодюл был секретарем какого-то сельского райкома партии, сам личность невзрачненькая, но зато красивая жена ...> – Вот как это делается и в наше время, и вот кто такой Бодюл, – усмехается Твардовский, – а хотите, чтобы он против "Нового мира" не выступал. Он выступит против мамы родной, если скажут, что надо...

– Кто вам рассказал эту историю-то? – спрашиваю я.

– Конечно, Расул Гамзатов, он тут все знает, и от него я узнаю все кремлевские тайны, – смеется Твардовский.

В это время по дорожке идет сгорбившись изжелта-синий старик. С трудом по горбатому носу догадываюсь: да не Куприков ли это? Был такой ответственный работник в отделе пропаганды, кажется, какой-то зам или пом, важный, маскообразный, всегда на совещаниях редакторов центральных газет, журналов и издательских начальников сидевший в президиуме или с деловитым видом, молча, с непременной папкой в руках проходивший тяжелой размеренной поступью к этому же президиуму...

У меня был только один разговор с ним по телефону, не помню уже, по какому вопросу, но я сказал ему, что мы не согласны с мнением отдела. Он удивленно протянул: "Как не согласны?" – он был поражен, что с мнением отдела ЦК можно вообще не согласиться, я у него, по-видимому, был первый, сказавший такие странные, непостижимые слова. Он не нашелся что ответить от удивления, и сказал, что он об этом доложит. Я сказал: "Докладывайте", он совсем поразился и промямлил с послушной интонацией, словно я ему приказывал: "Да, да, я доложу". Без угрозы.

И вот этот чиновник шел теперь по дорожке. На лице его и раньше не было следов жизни, теперь все приметы близкой смерти, отчего появилось в нем человеческое. "Крепко прихватило..." – сказал я.

– А вы знаете, что он тут говорит? – усмехнулся Твардовский, – все поносит, да еще как!.. Вечерком в гостиной раза два такие вещи выкладывал, что я вам скажу... – И Твардовский покачал головой.

Перед смертью они обретают дар речи и начинают выговариваться. Спасти душу, что ли, хотят? Или от физической слабости теряют контроль. Или не все ли равно теперь!..

Двоемыслие, двоедумие, расколотость живого на две части, прекрасно уживающиеся и сосуществующие одна с другой, пожалуй, самая отличительная черта советского человека. Любых рангов и положений. Послушайте, что говорят в кулуарах собрания и на самом собрании – разные люди? Да нет, те же самые, только на трибуне он один, а сойдя с нее – другой.

Не знаю, был ли в русской истории период, когда это многоликое и однотонное, равно, похоже, во все души проникшее двойничество было так распространено, стало образом не мышления, нет, а самим образом жизни. В будничном обиходе этого как-то не замечаешь. Живешь и живешь. Но стоит притронуться к бумаге, как сразу чувствуешь: а этого нельзя, то надо обойти, об этом промолчать, о том сказать потоньше, авось не заметят, и проскочит. Не мысль ведет тебя, а ты ее все время пригибаешь, прилаживаешь к тому, что можно и нельзя. Смешно подумать, чтобы Чехов или Толстой знали какого-то внутреннего редактора. Да и не такие великие, в общем-то слабенькие писатели, так называемые шестидесятники и семидесятники, разве они хоть в минуты душевной слабости задумывались: пропустят или не пропустят? Сама эта мысль им могла показаться кощунственной, невозможной для пишущего. Хотя бедняги знали все до жутких запоев от нищеты и безденежья. Во время одного из таких запоев Николай Успенский горло себе перерезал на Кузнецком мосту, совсем недалеко от нынешней Книжной лавки писателей, где идет торг книгами, написанными по одному принципу: что надо. Книжками, еще до выхода обреченными, мертворожденными. У писателя бессовестного, а таких подавляющее большинство, таких навалом, чуть ли не главный интерес: побольше листов. "Седовласая Магдалина", Лев Никулин, тот просто говорил писателям: "Ну зачем вы этот эпизод на страничке изложили, его легко можно было бы и на печатный лист разогнать". Сам он именно так разгонял свои сочинения – будь они о Шаляпине или Савинкове. Разгонял враньем, выдумкой, чем же еще? Те же, у кого сохраняется представление о честности писательской, живут с постоянной раздвоенностью. За бумажным листом, когда включен постоянный и твой собственный надсмотрщик, который то и дело поправляет тебя: не туда, обойди, эк чего захотел, ну куда тебя понесло, вычеркивай, когда ты все время сдерживаешь перо, невольно приходит в голову самое простое и убийственное: ведь ты себя обкрадываешь, свой, может, малюсенький талант превращаешь в микроскопический, так что впору спросить себя: да есть ли он у тебя вообще?

И это мучительно: не знать даже самого себя.

"Всего хуже сознавать себя дополнением собственной мебели", – говорил Ключевский. Чаще всего чувствуешь себя именно так: дополнением, потому что виражируешь, слаломишь, смелости, что ли, в нас нет, чтобы идти прямо на истину? Да, нет. Но это слишком простой ответ. Ответ успокаивающий, убаюкивающий: что с меня взять, чего нет, того нет – и живи спокойно. Смелых людей, может, больше, чем трусов. Отвыкли от смелости, привыкли к мебели. Чтобы она была и чтобы окружала меня. И уже не замечаешь, что ты для нее, ты дополнение к ней. Уже вещи, благополучие, покой, достаток, положение, пост, президиум, ожидание звания или награды, дадут тираж или нет... "А в Дубултах все-таки лучше отдыхать, чем в Пицунде". – "Слышали, главным редактором будет Михаил Алексеев". – "Да нет, отказался, там было двадцать претендентов на этот пост". – "Нет, тридцать", – и вроде бы какое тебе дело – двадцать или тридцать, и вообще, кто там будет, но включаешься в пустейший разговор... А зачем все это? Зачем?

Конец-то недалеко. Трава пучками – из рук!

И тихий, всплывающий из вечности крест надо мной.

Кто знает, когда я шмякнусь о дно канавы, нигде ведь не прочитаешь на роду написанное.

Вот почему я стал задумываться о работе, напрочь раскованной от всего, и прежде всего от требований и указаний. Прочь внутреннего редактора! Пусть пишется все, что пишется. В конце концов интересно и самому: ну а без этого главлитчика внутри самого себя стою ли я что-нибудь? Знаю одно: без главлитчика смогу написать интереснее, чем с ним. Что' стою – дело темное... Но уж становится все труднее и труднее жить с ощущением, что губишь себя, так и не выскажешься и хоть перед смертью подумаешь: я кое-что сделал.

Сейчас этого я не могу сказать.

Значит, надо попробовать.

"Я за жизнь, – писала Марина Цветаева, – за то, что было. Что было жизнь, как было – автор. Я за этот союз".

В идеале хотелось бы написать такое, тем более что Цветаева пишет как раз о литературе, как бы мы теперь сказали, документальной, возможно, имеет в виду саму мемуаристику. ...>

Время такое... Вымирание литературы? В какой-то мере – да. Классический роман – в прошлом. Чем больше современная проза пропитана документальностью, то есть чем ближе к реальному факту, к истории с ее реалиями, тем притягательнее. Когда-то безраздельно царствовавший вымысел теперь не в цене. Если не было вымысла, не было и литературы. Так было еще несколько десятилетий назад. Сейчас многие читают журналы с конца, с петитных разделов. Там факты. Как осмыслены – неважно, я и сам могу их осмыслить, но дайте мне интересные, неизвестные факты, дайте мне сырую, не испорченную художествами действительность, и я в ней сам разберусь. А роман, да еще неизвестного автора, пролистываешь за минуту: скорее всего в нем нет ни искусства, ни действительности, то есть, попросту говоря, ничего нового я из него не узнаю, а эстетического удовольствия тоже не получу, потому что такое удовольствие теперь уж совершеннейшая редкость.

Время такое, мемуары, когда-то стариковская забава, стали одним из ведущих жанров, если они вообще жанр... Должно быть, начинает сбываться пророчество Толстого.

Но я не собираюсь писать чисто мемуарную книгу, хотя вспоминательного в ней будет много. Если свобода, полное изгнание всего, что связывает, так свобода и полное изгнанье. Мне хочется рассказать и о том, что было, но больше о том, что и сейчас есть. И сейчас есть то, что отживает свой век, то, что было, а живет активно, порой агрессивно. Отжившее, мертвое так хватает живое, что живому впору ноги унести. Сахаров уже третий год в Горьком (нашли же местечко для ссылки!), кто его загнал туда? Мертвецы? Как бы не так. Все перепуталось, и двоемыслие, о котором я пишу, – это сосуществование мертвого и живого в одном дышащем организме. В тебе и во мне. Вот что надо понять. Тогда мемуары могут стать остросовременнейшими, как чтение стенограмм съездов двадцатых, и тридцатых, и даже десятых годов: оттуда все еще продолжают лететь снаряды, поражающие площадь современности. Я уж чуть ли не сорок пять лет состою членом партии, а был мне год (всего год), когда на десятом съезде партии было провозглашено: больше двух не собираться – это уже фракция. Теперь этого и слова нет – фракция, но если собираются больше двух, то только не на собрании: там все как один, там монолит.

Что – пожалуй, всем ясно. Кто? Кто – это я.

Я живу на седьмом этаже. Это выше деревьев, и, кажется, только одно из ближних на уровне этажа. А так с балкона курчавая кипень зеленых крон, уходящая полосой до Пицундского мыса, слева – матовое стекло озера с медленно передвигающимися точками уток, долина, за маревом сама Пицунда прямоугольники белых зданий, какие повсюду, один поставлен на попа четырнадцатиэтажный, среди них желтая головка древнего храма, единственная достопримечательность, кроме, конечно, реликтовых сосен, они огорожены проволочной сеткой, как в вольере, деревья в зоопарке, их немного, и боюсь, что они скоро кончатся. На днях тут был шторм, к берегу вынесло в полметра толщины и метра три в длину обрубок сосны реликтовой. Кто-то ее спилил и распилил. Море не приняло обрубок в свою стихию и вернуло обратно. Долго ли оно, вечное, все свитое в коричневые узлы и наросты, будет лежать здесь, на пляжном песке? Сомневаюсь: дальше распилят.

По утрам, когда я просыпаюсь, над далью, долиной, озером и над подбалконными кущами – туман. Сизый и густой, недвижный, и в нем как бы тонут и кущи, высовываясь лишь вершинками, отдельными купами, и далекие высокие здания, старого храма обычно не видно.

Я не смог, даже если бы захотел, восстановить свое прошлое. Оно, как отдельные вершинки и купы, поднимается в памяти. Да и кому нужно связное повествование. Не писать же, в самом деле, традиционные мемуары. Важно – кто. А это кто, и по вершинкам, по частностям, читатель установит. Кто нужно для того, чтобы выпуклее было что. А вовсе не для того, чтобы о себе написать. Увы, мы давно перестали быть частными лицами, и сквозь каждого из нас проросло время. Иногда слышишь: "Через него особенно видно наше время". А через кого его не видно?

Как долго я подбираюсь к началу. Пора и начинать, а не подкрадываться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю