Текст книги "Нас волокло время"
Автор книги: Алексей Кондратович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Сейчас в поселке, на который, перейдя через железную дорогу, наступает Зеленоград, нет ни одной коровы и не появится. Где теперь пастбище? Все застроено, совхозные и колхозные поля под Москвой и те сжались перед железобетонным нашествием.
А мы бы без коровы не прожили. И в двадцатом, когда я родился, она спасала нас, и в тридцатые годы. Свое молоко да еще продавали – это уже деньги, у отца зарплата была негустая, деньги от коровы перевешивали ее. Для семьи из пяти человек корова была и в буквальном, и в переносном смысле кормилицей.
В конце сорок второго года мать вернулась вместе с моими двумя сестрами из эвакуации. Там, в Чувашии, она, прирожденная крестьянка, заработала вместе с дочерьми-подростками в колхозе и хлеба, и гороха, и картошки. На своих плечах они привезли, к радости отца, умучившегося с одной картошкой, пудов пять хлеба. Надолго хватило бы этих пудов? И мать, всю жизнь державшая корову, сообразила, всполыхнулась, чего ж она не продала оставшийся в Чувашии заработок, можно было бы на эти деньги корову купить. Пропуск обратно в Чувашию не давали. Она написала письмо самому Сталину: мол, так-то и так, у меня наработано, а съездить в Чувашию не пропускают, что же мне, с голода помирать. Неожиданно мать вызвали в областное управление НКВД, и тут мать перепугалась: подумала, что ей влепят за то, что осмелилась обратиться прямо к Сталину. Но ей на блюдечке выдали пропуск в Чувашию, и с этого началась ее эпопея. Она продала все, что было наработано, за сорок тысяч рублей. Это было в то время как раз на корову, и глубокой осенью мать отправилась в рязанские края в поисках дойной коровы: толк в них она понимала. Сорок тысяч, огромное количество бумажек, были зашиты под подкладку пальто. Путь туда был страшен. Могли отнять деньги при покупке, мать выбирала корову и купила ее не сразу. Но все обошлось. Обратный путь – свыше трехсот километров пешком, да с коровой, и в ноябре, когда мороз прихватывал землю и на ночь надо было выпрашивать постой, а днем брести одной с Зорькой (все коровы были у нас Зорьки), мать эту корову сразу же после покупки "для счастья" перекрестила в Зорьку – этот путь для сорокапятилетней женщины, по-моему, был равен подвигу. Больше всего мать боялась, что корову у нее просто отнимут в пути. Это было бы катастрофой. Но она дошла, привела, и когда поставила Зорьку в сарай, в первый раз заплакала от счастья.
Поллитровая кружка молока стоила тогда 30 рублей. Зорька давала больше тридцати кружек (счет на литры у нас никогда не велся). Мать, умевшая в отличие от безалаберного отца вести хозяйство твердо и умно, кружек семь-восемь оставляла семье, остальное продавала. Когда я в конце сорок четвертого года приехал с фронта домой, у матери было все – и хлеб, и мясо, конечно, не каждый день, сестры ходили в новых пальто. Если бы не корова, я не представляю, как бы они прожили на четыреста рублей отцовой пенсии: вся пенсия – тринадцать кружек молока.
В пятьдесят восьмом году Хрущев стал сводить коров, ему казалось, что частная собственность, даже в таком виде, мешает на прямом и чистом пути в коммунистическое будущее. Сколько отчаянных писем получал Твардовский от своих избирателей из Ярославля, и что он мог сделать, как защитить коров, обреченных на заклание во имя наступающей зари коммунизма. Хрущев собирался догнать Америку по мясу и молоку за два-три года, а в программе партии, принятой двадцать вторым съездом, провозглашалось, что коммунистическое общество будет построено к 1980 году. Дайте мне в таком случае жить по потребностям, ведь сейчас восемьдесят первый год. Ах, вы собираетесь менять программу партии, у-гу... А ту потом тоже сменят?
Зачем только под ту, устаревшую, уничтожили коров? Владение ими в рабочих поселках было директивно запрещено, и мать была в отчаянии. Напрасно один из зятьев, экономист, доказывал, что корова уже не приносит ей никакого дохода, доказывал абсолютно верно, корова к тому времени была, пожалуй, убыточна, мать, с детства проживая возле нее, не представляла жизни без своего молока, которое сама, между прочим, не очень и любила. Зорьку свели со двора, матери выплатили заранее какую-то компенсацию, несколько месяцев она жила в напряжении: как-то пойдет жизнь без коровы. Жизнь пошла нормально.
Мяса и молока хронически нет. Говорят, что в Архангельске молоко выдают по рецептам.
Недавно читали по райкомам письмо о продовольственном положении. Опять засуха, снова недород. Сколько будем покупать хлеба за границей? Сорок миллионов пудов? А если не дадут? Если мы в Польшу вломимся? А не дадут – и еще тридцать пять миллионов кормить надо будет. Что тогда? Лет двадцать назад зам. зав. Отдела пропаганды ЦК Василий Иванович Снастин (царство ему небесное, умер, бедняга, снятый с больших постов) говорил мне: "А ты знаешь, почему мы покупаем хлеб за границей? – это на мою нахальную реплику, что, мол, дожили, впервые в истории государства российского не вывозим этот изначально русский продукт, а ввозим. – Почему? – Потому что у нас золота много", – гордо ответил бывший главпуровский1 полковник, красавец мужчина, гроза официанток. Тогда он так отвечал. Так что, по-прежнему золота много? В письме, зачитанном месяц назад, и намека на серьезный ответ нету. Оказывается, надо повышать соцсоревнование, тем и спасемся.
...В год моего рождения – двадцатый – Ленин послал Луначарского в Полтаву. Там жил Короленко. Ленину хотелось приручить к себе знаменитого писателя, не симпатизировавшего большевикам. Луначарский приехал в Полтаву, у Короленко только что ни за что ни про что расстреляли зятя, разговор с ним был труден. Красноречие Луначарского не спасало, ни в чем убедить Короленко он не смог. И тогда ему, человеку по натуре легкому (было в нем что-то от Хлестакова, брался судить почти обо всем на свете, а в культуре просто обо всем, отчего прослыл энциклопедически образованным, а эрудиция вся была по верхушкам, все его сочинения – густая марксистская социология, выраженная чистым адвокатским языком присяжного поверенного, отруби с кремом) не пришло в голову ничего лучше, как пригласить Короленко выступить в печати. Вы напишите, а я вам отвечу, вынесем спор на люди. Если Луначарский надеялся переспорить Короленко, предварительно поспорив с ним наедине, то есть зная его аргументацию, то можно только развести руками. Или уж наркомовская самоуверенность так в голову ударила. Короленко не замедлил с первым письмом. В печати, газетах, как было договорено, оно не появилось. Короленко написал второе, потом третье. Ни ответа ни привета. И даже на письмо Короленко, получены ли его письма, глухое молчание. Короленко умер, а через год в Италии все три письма появились отдельной книжечкой и известны теперь как "Письма Луначарскому".
Эти письма, безусловно, – выдающийся документ русской публицистической мысли. Поразительно: в кровавой сумятице тех лет старик, стоявший в нескольких шагах от могилы, сумел сохранить хладнокровную ясность мысли и понимание обстановки, в которую революция ввалила Россию, письма и сейчас на читателя действуют ошеломляюще. Все видел и понимал! Эти письма я прочитал несколько лет назад как открытие, они объяснили мне многое не только в нашей истории, но и в нашей нынешней действительности. Удивляюсь, как можно было тогда все так увидеть и понять. В этих письмах Короленко – гений.
Среди многих упреков большевикам, выраженных, однако, с усталой мудростью человека, не сомневавшегося, что все равно не дойдет, а потому и не горячившегося, – обвинения в терроре, в использовании любых средств для удержания власти, в идейной и прочей нечистоплотности, есть один, наиболее тяжкий и неотразимый. Вместе с политической машиной, пишет Короленко, вы необдуманно разрушили и хорошо отлаженную, созданную годами и десятилетиями умами талантливых людей экономическую машину. Вы подорвали хозяйство и сделали все, чтобы оно пришло в невообразимый упадок. Вам надо было изменить власть, изменяли бы. Но зачем при этом вы привели в хаос народное хозяйство, разве оно мешало вам заниматься социалистическим переустройством так, как вы хотели того? Вам же все равно придется кормить народ и одевать его. Вы будете создавать то, что по неразумию сами поломали до основания. Сейчас вы спасаетесь продразверсткой, но разве это спасение и разве эта жуткая мера экспроприации уберегла вас от голода и всеобщего мора? Не кто-нибудь, а именно вы довели страну до страшного состояния. И он предлагал, не требовал, а именно предлагал: отмените продразверстку, она – никакое не спасение, подумайте о том, как восстановить то, что вы сами разнесли в прах своими руками. Не провозглашенный вами военный коммунизм, а новые экономические пути единственный путь спасения России.
Я излагаю это своими словами, читал сравнительно давно, книжки у меня под руками нет, и попала-то она ко мне случайно, но, разговаривая тут с одним писателем, тоже читавшим письма, я сказал ему: "А ведь Ленин взял у него все главные положения нэпа", и он мгновенно, не задумываясь: "Ну как же, конечно, спер".
Не знаю, спер или нет, но нет сомнений в том, что Луначарский показал Ленину короленковские письма, не мог не показать, ездил по комзаданию, должно быть, получил от Ленина нагоняй, зачем согласился на публичный обмен письмами в печати, потому и не ответил писателю, что было просто неприлично. Как бы Луначарский ни оправдывался, он говорил потом, что не получил второго и третьего письма, трудно в это поверить, а если это так, то что же, письма к Луначарскому перлюстрировали тоже?
Так или иначе, новая экономическая политика удивительно повторяет во всех своих решающих пунктах то, что писал Короленко. Если Ленин призадумался, читая Короленко, делать-то надо было что-то, мировая революция погасла, и слабых зарниц ее не мелькало на историческом горизонте, а Россия еле дышала, опухшая, еле передвигавшаяся от голода, и почти издыхала.
Не от стыдливости, о нет! – Ленин назвал эту новую политику отступлением, да еще вынужденным, в то время как это было не отступление, а шаг вперед на выпрямление жизни, самой истории из того чудовищного зигзага, который был совершен в семнадцатом году. Социальный эксперимент слепил глаза и не позволял увидеть трезво, как и куда идет жизнь. Нэп Ленин провозгласил, но не понял, что это не временное, вынужденное спасение (опять передышка, как при заключении Брестского мира), а единственно реалистический путь дальнейшего движения нашей жизни. Он не мог этого понять, потому что такая точка зрения решительно противоречила всем его марксистским взглядам, по которым новое общество должно жить не на принципах частной инициативы, вообще инициативы, преимущества личности над обществом, массой, а только на сугубо головном предположении, что общественное владение средствами производства в отличие от частнокапиталистического и есть социализм, наступление новой эры. От такого представления Ленин отказаться не мог, все иное было оппортунизм, отступление от марксизма ...> К беде человечества, в России и у народов, населяющих нашу страну, это учение стало единственным из множества, вторгшимся в жизнь, попытавшимся стать из утопии реальностью. Стать таковой оно никак не могло, как не может стать мираж реальным ландшафтом, и потому марксизм с первых своих шагов начал приспосабливаться. В таких случаях прежде всего приспосабливают слова к действительности, то есть, попросту говоря, слова начиняют совершенно не соответствующим им содержанием.
Корни тоталитаризма не в Сталине или Ленине, а в марксизме, который отважно берется не только объяснить все на свете, но и прогнозировать, как люди будут жить в будущем. Приметы тоталитаризма без труда можно найти и у Оуэна, и у Бабефа, и у Фурье – у любых утопистов: все они без исключения регламентировали будущее, у всех у них оно выглядит как счастливое, но казарменное существование. Достоевский, увлекшийся в молодости фурьеризмом, почувствовал это остро и возненавидел его именно за эту регламентацию.
А регламентация невозможна без регламентирующих, то есть без власти.
Нэп был опасен, потому что он умалял власть, а, захватив ее, большевики больше всего на свете боялись ее потерять. Малое умаление приводит их в испуг. В середине шестидесятых годов поломали даже сверхкуцую экономическую косыгинскую реформу. Чехословакия с шестьдесят восьмого пугала своим примером: там тоже умалялась власть. Теперь мы это наблюдаем в Польше, где коммунисты уж просто теряют рычаги управления, а они должны быть в их руках все, все без исключения. В этом суть тоталитаризма. Иначе он уж не тоталитаризм.
Россия начала двадцатого века, несмотря на все препятствия, которые чинило хозяйственному и политическому прогрессу закосневшее выморочное самодержавие, стремительно набирала свой ход. Исторические потенции ее были исключительно велики. Подумать только: после таких ураганных потрясений, как революция и гражданская война, Россия, после объявления нэпа, за год, всего лишь за один год встала на ноги. Кривая роста так круто поползла вверх, что это, по-видимому, начало пугать руководство страны. Обычно послеленинские годы сводят к борьбе за власть между Сталиным и Троцким, дележу ее Каменевым, Бухариным и т.д. Борьба, конечно, была, да еще какая, но, между прочим, Сталин всего только осуществил план Троцкого, предварительно, разумеется, похерив все, что с ним было связано, и изгнав его за пределы страны. Троцкий к крестьянству относился нисколько не добрее Сталина, если не жесточе его. Случись власть у Троцкого, еще неизвестно, на каком взвыве жили бы мы все. А Троцкий...
Один из работников ИМЭЛа1 рассказывал мне, что перед болезнью, предчувствуя ее, Ленин уже подумывал вполне реально о своем преемнике. Что такое Сталин, он уже понял. И в ИМЭЛе хранится письмо Ленина и ответ Троцкого. Ленин предлагает Троцкому на случай его заболевания занять его пост. Троцкий отказывается. Предлог: во главе партии и страны надо бы все-таки поставить русского. Было ли это тактическим маневром Троцкого? Трудно сказать. Но если бы Троцкий согласился и не было бы Сталина, а был бы он, Троцкий, то вполне возможно, что он начал бы осуществлять все, что потом делал Сталин, еще раньше его и способами, нисколько не менее жестокими. Военный коммунизм, ЧК, продразверстки и прочее, и прочее не Сталин придумал, к этому приложили руку Ленин и, может быть, в еще большей мере Троцкий (к ЧК, правда, он не имел отношения, но мог бы иметь).
...Я пишу все это и чувствую необходимость отдернуть руку от написанного: вдруг подумают, что я что-то подобное думал в то время. Ну, не я, куда мне, а отец мой, или мать, или тот же Степан Павлович, первый крюковский партиец, разговаривавший с самим Лениным.
Нет, никто так не думал. То есть кто-то наверняка думал, но было таких микроскопическое число на всю Россию. Это только теперь мы скопом, массой, лавиной, все еще молчащей, живущей в двух измерениях – искреннем для себя, близких и неискреннем на виду, на собраниях, где мы делаем все так, как делалось и говорилось и при Сталине и делалось и говорилось бы и при Троцком, и при... да мало ли кто мог быть вместо Сталина, разве в нем суть? Суть в эксперименте социалистическом, в который вверглась Россия и который мы еще продолжаем тянуть, хотя итог, ответ эксперимента более чем ясен. Мы не знаем только, как, и когда, и какой кровью он кончится...
Может, и слава Богу, что не знаем? А то уже сегодня бы задохнулись.
Тогда было голубое утро моей жизни, все дни казались светлыми и просторными, я еще не очень представлял, что такое год, существовали зима и лето и что-то между ними, называвшееся осень и весна. Лето я больше любил, но и зимой были свои удовольствия – кататься на ледянках. Лепилось из навоза что-то похожее на круглую корзину, обливалось водой, замораживалось, ах как славно было на этой ледянке скатываться с горушки. Невысокой, конечно, метра три-четыре, все равно дух захватывало.
Летом моя мать и отец работали в коммуне. Насколько я понимаю, коммуна была абсолютно простой и, значит, столь же абсолютно справедливой организацией. Два поля осталось после заводчика Рахманова; у него было три кирпичных завода, поблизости от железной дороги, глины у нас везде хватало, заводы сразу же были облюбованы ГПУ, и в них были устроены исправительно-трудовые колонии...
...Не для этого ли приезжал на дрезине в Крюково Дзержинский? Это тоже одно из самых моих ранних воспоминаний. Открытая дрезина, я уже знал, что это такое, на ней приезжало железнодорожное начальство, мы облепляли ее, приезжала она не так уж часто, появление ее – событие. Откуда-то появился возле нее высокий человек в шинели, мальчишки загомонили: "Дяденька, покатай!", человек этот спросил сидевшего в кожаной кепке водителя: "Давай их... – подумал, – вон до того моста". "До моста, до моста!" – восторженно вскричали мы, тотчас взобрались на деревянные скамейки дрезины. Нас довезли до моста и обратно. "Еще!" – попросил кто-то. "Нет, – строго сказал человек в шинели, – надо ехать". Вечером я услышал, как отец говорит матери, в голосе его звучала почтительность и испуг: "Приезжал Дзержинский..." Кто это такой, я не знал. На дрезине мы прокатились хорошо, и этого мне было довольно.
...Чего ж я забыл о коммуне, это поважнее встречи с Дзержинским, о которой я почти ничего не помню: худой усатый дядька, унылый, кажется, ни разу не улыбнувшийся, и ничего больше... А коммуной называлось товарищество железнодорожников, совместно обрабатывавших два поля, десятин на двадцать, сеяли там картошку и свеклу, вместе в мае выходили сеять, в сентябре убирали урожай, свекла иногда стояла до октября. Месяцы я хорошо запомнил, потому что коммуна просуществовала вплоть до коллективизации, когда поля отобрали и передали какому-то колхозу. Я в это время учился в четвертом или третьем классе.
Вместе работали и вместе делили урожай по числу работающих. Весь урожай. Никакому государству ничего не сдавали. Ни килограмма. Вот это я хорошо запомнил, и долгое время слово "коммуна" у меня вызывало именно это представление: вместе и всем – кто что заработал. Не потому ли работали так дружно, и когда мать или отец говорили: "Пойдем, Лешка, завтра в коммуну", я вскакивал и плясал: "Пойдем! Пойдем! Пойдем!". Эта работа до сих пор у меня ассоциируется с праздником. По всему полю мешки с картошкой. "Иван Иваныч, вот твои три борозды", отец начинает копать, мать в веселом платочке, через борозды крик, шутки, кто-то завидует: "А у Емельяныча-то еще те картохи". "А-а-а, – протягивает кто-то, – досталось по жребию..." (борозды вытягивались по жребию). Мы носимся по всему полю, особенно нас тянет на участок, где растет турнепс, и хоть запрещено его дергать, но мы тайком стянем – и за березы, окольцовывающие поле, и там едим: турнепс вкусный.
Я понимаю, что более чем наивно представлять коммуну и коммунизм вот в таком виде. Но, по правде говоря, в той коммуне больше от подлинного коммунизма... * * *
В пятьдесят втором году меня выживали (или вышибали) из армии.
Как я хотел демобилизоваться после войны, еще в сорок шестом году, когда реальной стала опасность навсегда остаться на Дальнем Востоке, в захолустном Ворошилов-Уссурийске, где располагался штаб военного округа и наша газета "Сталинский воин", ставшая из фронтовой окружной. Фронты кончаются, округа это уже надолго. В сорок шестом я сделал мощную попытку уйти из армии, три месяца находился в Москве, между прочим, бюллетень мне помог на целых два месяца устроить мой же редактор, сам хлопотавший о переезде в столицу на повышение, давал кому-то в качестве взятки шикарные кимоно, мухлевал в медкомиссии, были неплохие связи даже в ЦК, предлагали мне там работу в тогда еще организовывавшейся газете "Культура и жизнь", ТАСС хотел сделать меня своим корреспондентом в Швейцарии, хлопотали за меня довольно влиятельные люди – ничего не получилось. Был приказ Сталина: никого из офицерского состава не выпускать с Дальнего Востока, почему так – до сих пор только смутно и неуверенно догадываюсь. Неужели уже тогда у Сталина роились какие-то мысли о войне в Корее или ином другом военном противостоянии с США на Дальнем Востоке?
Демобилизоваться я тогда не смог. О том, чтобы задержаться в Москве военным, я и не думал: кем, кому я нужен там? Успел я лишь жениться, что только усугубило отвращение к военной лямке и к Дальнему Востоку: жена училась на втором курсе МГУ. Бросать учебу и ехать ко мне? Глупо, это значило бы сдаться. В двадцать пять лет, считал я, сдаваться рано.
То, чего не смогли добиться влиятельные люди из ЦК и ТАСС, с необычайной легкостью сделала моя скромнейшая и тихая сестра Надя. Она работала секретаршей в ГлавПУ у генерал-лейтенанта Шатилова, и как-то, ни на что не надеясь, она сказала генералу, что брат служит там-то и там, женат, жена в Москве, и ему очень хотелось бы демобилизоваться. Генерал мгновенно отреагировал: демобилизовать он не может, а перевести в Москву, почему же?.. "Где служит ваш брат? Военный журналист? Ну-ка, адъютант, узнай, в какой военной газете в Москве нужны журналисты? В "Сталинском соколе"? Там кто редактор? Полковник Павлов... А ваш брат всю войну служил у этого полковника? (К тому времени мой редактор добился-таки своего, его перевели с повышением, он стал редактором центральной газеты Военно-Воздушных Сил.) Так мы его туда и переведем, вашего брата, будет он к Новому году в Москве..."
Поскольку просто отозвать меня с Дальнего Востока даже генерал не мог, меня обменяли на двух офицеров: в телеграмме ГлавПУ так было сказано: "Отозвать старшего лейтенанта Кондратовича в наше распоряжение, в обмен на майора... и старшего лейтенанта..." Фамилий их я от радости не запомнил, хотя представляю, как они могли проклинать меня; Бог знает, кто они теперь и есть ли на свете. Многие из оставшихся моих друзей на Дальнем Востоке спились и умерли, были выгнаны из партии и армии. Исполнилась и их мечта: демобилизовались.
В Москве я работал все тем же журналистом, появились дети, поначалу все еще мечтал поступить в аспирантуру, мне ее прочили перед самой войной, но для этого опять же надо было демобилизоваться, а тут неплохие деньги, с гонораром тысяч пять, а то и больше в месяц, штатские журналисты из той же "Комсомолки" завидовали. И я стал привыкать к армии и ее порядкам, а и порядки-то все козыряй на улице.
Зато когда заполыхала борьба с космополитами и тон в ней задавал орган ЦК – газета "Культура и жизнь" (ее прозвали "Александровским централом" по имени начальника Управления агитации и пропаганды ЦК Александрова, снятого потом с треском Сталиным за блядство – шумное было дело, в котором обнаружились имена и известных актрисуль, и идейно закаленных, как старик Еголин. После постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград" он стал главным редактором "Звезды"1), я благодарил судьбу, что не влип в эту черносотенную газету. Не все, далеко не все, но кое-что я и в то время понимал, во всяком случае, эта газета была бы не для меня.
Теперь-то я отлично понимаю, от чего меня, наверно, спас полковник из отдела кадров ГлавПУ Дедюхин, отвечавший за кадры журналистов – в его мертвой хватки руке были все пишущие. Вряд ли он жив, но и покойничку готов положить цветочки на могилу. Окажись я в сорок шестом в "Александровском централе", не миновать бы мне написать несколько статей о космополитах. Как бы я жил теперь? С какой совестью? Кем бы я был вообще, каким подонком? Страшно подумать. Ну а если бы стал рыпаться в "Централе", то тоже меня ожидала бы еще та перспектива. Куда ни кинь... А что бы со мной стало, окажись я в Швейцарии? Стал бы журналистом-международником, самой последней сволочью, разоблачающей, бесстыдно лгущей, обличающей капитализм и одновременно не мнящей и года прожить без загранкомандировки, откуда и барахло, и голубые унитазы, и "мерседесы", и тайно, со страхом провозимая через границу порнография. На людях: "Вы знаете, в Америке страшно ходить по улицам после девяти часов", в печати для нас, дураков: "Капитализм ничего не может дать трудящимся", а сам этот "трудящийся", предложи ему вместо Нью-Йорка поехать спецкором в Читу, как он переполошится.
Кем бы я мог стать там?.. Но не приведи Господь...
И за это спасибо полковнику Дедюхину, уберег меня от Швейцарии и всего дальнейшего, что могло за ней воспоследовать. Опять же страшно подумать.
В общем-то мы не очень выбираем свою судьбу, она выбирает нас. Тыркался я в разные места в сорок шестом, не получилось, и как хорошо: выясняется, что и славно, что не получилось, что судьба распорядилась мною иначе.
Но это, конечно, начинаешь понимать, когда минуешь два-три жизненных поворота, тогда и высветится со всей очевидностью, куда ты мог попасть по собственному желанию и в свое время еще как переживал, что не попал.
Так или иначе, я жил в Москве, все еще подумывал о литературе, написал даже несколько рецензий на книги. Рецензии были ужасные, но не проработочные. Мои друзья и знакомые из демобилизовавшихся жили кто как. Я не хуже, а то и лучше некоторых.
И опять я не знаю, что было бы со мной, останься я в армии еще лет на десять-пятнадцать, дослужился бы до военной пенсии, а дальше что? В козла забивал бы сейчас? Или на старости лет вспомнил бы литературу? Но о чем бы я мог писать?
В таком случае огромнейшее спасибо еще одному полковнику. Симакову. Фамилию эту пишу как отдельную фразу. Готов вынести ее и в отдельный абзац. Он в моей жизни сыграл, как принято говорить, решающую роль.
– Вы ездили с Павловым к Вышинскому? – спросил он меня, полистав до этого блокнотик, как я потом догадался, с компрометирующими меня и других, кого надо, данными.
– Да, ездил.
Случилось это года два или три до разговора. Я проверял на очень многих, и почти никто не помнит, что в конце сороковых годов Сталину вдруг пришла мысль отменить смертную казнь. Загубив в тюрьмах и лагерях миллионы и миллионы, он отколол неожиданное коленце, а может, хотел произвести впечатление, внушить всем, что смертные приговоры у нас были редким явлением. Так или иначе, в один прекрасный день в седьмом часу вечера в редакцию поступила восковка ТАСС с указанием по телефону, что Указ об отмене смертной казни должен сопровождаться передовой. Эту передовую Павлов поручил написать мне. Срочно! Ему еще было приказано привезти эту передовую на показ Вышинскому, тогда заместителю Председателя Совета Министров СССР. Редактор до этого уровня в жизни не поднимался. Каждые полчаса он заходил в комнату, где я писал, и спрашивал чуть ли не шепотом; все в это время зависело от меня, я отвечал, не поворачивая головы: "Пишу", и редактор тихо закрывал дверь. Интересно, что я там тогда написал, не могу вспомнить, но уж, наверно, что-то о гуманности нашего общества, партии и правительства и гениального учителя и вождя, обо всем этом, конечно, было и в начале, и в конце. Но что я умудрился настрочить в середине? Как-никак пять-шесть страниц на машинке надо было намахать. К девяти намахал. Редактор, весь подтянутый, строгий, обрел голос и уже не шепотом: "Поедешь к Вышинскому со мной". Я понял, что поеду на случай поправок, чтобы был под рукой сей момент. Китель на мне был грязноват, в каких-то пятнах. Я увидел проходившего по коридору зам. ответственного секретаря майора Столпнера в чистеньком аккуратненьком кителе, как раз моего роста, и сказал ему: "Давай на время переоденемся, а то неудобно, к Вышинскому". Я свой капитанский ему, он мне – майорский: всего и делов-то...
– Так вы ездили к Вышинскому в майорском кителе? – угрожающе спросил узколицый, бледно-серый, как картофельная ботва в подвале, Симаков.
– Да-а... – протянул я, все еще не понимая, какой криминал совершил я несколько лет назад.
В приемной Вышинского на Кузнецком мосту (Вышинский был еще и министром иностранных дел) суетились перепуганные редакторы. Выбежал из кабинета кто-то покрасневший. "Это Ильичев", – сказал мне весь, как заведенная до отказа пружина, Павлов. Ильичев, редактор "Известий", недовольно потащил за собой, по-видимому, такого же, как и я, автора передовой, они скрылись в соседней комнате. Ясно, что дописывать, переделывать. Редактор мой побледнел и просипел от волнения: "Пошел Поспелов". Это уже сама "Правда". Поспелов сидел у Вышинского минут десять, выскочил оттуда еще более ошпаренный. Но я уже заметил, что главные входят в одиночку, без таких, как я. И я, спокойный, стал уже веселиться: интересно, как следующий будет выброшен катапультой из кабинета с высокой дубовой дверью. Вылетали кто как. Чем ближе доходила очередь до Павлова, стали вылетать быстрее, думаю, что Вышинский уже не придавал такого значения другим газетам после "Правды" и "Известий". Наступил черед моего редактора. Павлов, степенно шествовавший по коридорам нашей редакции, мышью юркнул в чуть приоткрытую дверь. Пробыл он там минут пять, не больше, и по его явившемуся из-за двери лицу я понял: Виктория! "Полторы тыщи!" – сказал Павлов, увлекая меня вниз по лестнице. Плюхнулся в "эмку". "Полторы тыщи тебе за передовую, – и залился счастливым смехом. – Ни одного замечания. Ну ты молодец, ух, молоде-е-ц!" Только не похлопал меня по крупу, как лошадь, выигравшую скачку. Но приз был мне выдан: за передовую полагался гонорар пятьсот рублей, а эта была оценена невероятно, вопреки всем ставкам и нормам, в полторы тысячи. Я не поверил обещанию и через две недели удивился, увидев в гонорарной ведомости кругленькую сумму. Павлов сдержал свое слово. "Молодец", – засмеялся я, получая деньги. "Ты это о ком?" – спросил меня кто-то из стоявших в очереди в кассу. Усмехнувшись, я махнул рукой: "А-а!.."
– Так вы, что же, так и не понимаете, что вы сделали? – голосом, набирающим силу непререкаемого закона, продолжал Симаков. Есть такая интонация, когда разговаривающий с тобой от имени Закона сразу дает понять, что ты мелюзга, что есть высочайший поднебесный закон, а ты, нарушивший его, ничтожество. Истинно – мелюзга, а то и мразь. Но какой я закон нарушал? Ну, поехал к Вышинскому в майорском кителе, мой-то был не совсем чист, ну и что тут такого?
– Так вы даже не понимаете, – округляя от ужаса свои маленькие, глубоко вбитые в темные глазницы глаза и повторяя: – Вы даже не понимаете, что к Вышинскому, заместителю Сталина, – "Сталина" он произнес с благоговейным почтительным страхом и невыразимой любовью одновременно, – вы поехали в не принадлежавшей вашему званию форме! – выкрикнул он.
Между прочим, в это время я сидел перед ним в майорском кителе: я уже стал майором...