Текст книги "День денег"
Автор книги: Алексей Слаповский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Глава тринадцатая,
которую автор пропускает, будучи периодически суеверным, хотя не верит в черных кошек и пустые ведра, да и билет в театр или на концерт с тринадцатым местом не сдаст в кассу, ему даже пришлось однажды ехать в поезде № 13 Саратов-Москва в тринадцатом вагоне на тринадцатом месте – и поездка оказалась удачной, но все же периодически, повторяю, на автора что-то находит, и в этом он, конечно, родной сын своего времени и своего народа, то есть людей, у которых периодически (без излишней, однако, периодичности) бывает все: и вера в Бога, и удивительная самоотверженность, и потрясающее бескорыстие, и невероятная любовь к ближним, сменяемая вдруг на такую же невероятную неприязнь, а то и вообще ненависть; объясняется это, быть может, тем, что у нас не четыре основных стороны света, а столько, сколько раз на дню каждый из нас куда-то глянет, или тем, что мало кто помнит, кем он был вчера, и целый день уходит на выяснение этого, а там уже будущее наступило, и опять все заново приходится вспоминать; впрочем, тут надежда на наших женщин – и вовсе не на то, что они кого-то там на скаку остановят и в горящую избу павою войдут, как выразился хороший поэт, но поэт-мужчина, а на их собственную женскую точку зрения, выраженную одной замечательной современной русской поэтессой: «Настоящее не стоґит, прошлое не прошло, будущего не будет, все останется так, как есть». И пока наши женщины верят в это – мы живы
Глава четырнадцатая
Эдуард Курочкин и осенние листья
– А откуда ты знаешь этого Курочкина? – спросил Писатель Парфена.
– Кого мы только не знаем по роду службы! – скромно похвастался Парфен. – Он, между прочим, недалеко живет. Может, у него как раз срок найма кончается, его на улицу вышвырнуть собираются, он с собой покончить хочет, вот мы его и спасем.
– Он сам чего хотел, того и добился! – возразил Писатель.
– Где твой гуманизм, творец? – удивился Парфен.
– Гуманизм должен быть избирательным.
– Это твое всегдашнее убеждение или ты сейчас так считаешь?
Писатель честно подумал и сказал:
– Я вообще так не считаю. Мне он просто по твоему рассказу не понравился, этот Эдуард. С другой стороны, – сказал Писатель, привыкнув спорить сам с собою, – дело ведь не только в том, что мы ему материально поможем. Дело в том, что с человеком произошло ужасное: он утратил веру в людей. Я вот людей тоже иногда не люблю, но веру в них не утратил. А ты?
– А я их вообще презираю, – сказал Парфен. – Но вера – это да. Ее я не утратил. У меня, кроме нее, вообще ничего нет. И если мы ее вернем ему, будет хорошо.
– Хватит вам! Пошли, пошли! – сказал Змей, которому не терпелось вершить добро. – Вот только куда деньги деть? Российские и три тыщи долларов берем с собой, а эти куда?.. А вот сюда! – И он сунул их под матрац.
– Ты с ума сошел, – сказал Парфен. – Любой войдет и возьмет.
– В мою комнату без меня никто не входит, я ее запираю.
– Друзья твои, алкоголики, подумают, что ты спишь, и взломают дверь, – сказал Писатель.
– Они хоть и алкоголики, но чтобы двери ломать?!
– Пожар может случиться, – предположил Парфен.
– В этом доме никогда не было пожара.
– Это и плохо. Значит, рано или поздно должен быть.
– Минуточку! – сказал Змей. – Одну минуточку!
Он полез под кровать и достал какой-то блестящий сверток.
– Жаронепроницаемая ткань! Не горит при тысяче градусов! Ребята где-то достали, говорят, в космосе используется. Хотели продать хотя бы за бутылку – никто не берет: применить негде. Мы денежки сюда заворачиваем, под койку запихиваем, и аллес гут, нес па?
Писатель и Парфен кивнули.
Они выпили еще на дорожку (по чуть-чуть, понимая, что сегодня напиваться нельзя) и вышли.
Улицы, такие знакомые и родные, тем более при ясном дневном свете, вдруг всем троим сразу показались таящими опасности и угрозы. Поместив в средину Парфена, у которого были деньги, как у самого рационального человека, они пошли, цепко посматривая по сторонам. Кто-то мимоходом поздоровался с ними, они шарахнулись от него.
– Надо было машину взять, – сказал Писатель.
– Сейчас с деньгами опасно ездить, – сказал Парфен. – Уйма случаев: тюкают по башке железкой, труп увозят в лес и бросают.
– Мы похожи на людей с деньгами? – иронически спросил Писатель.
– Кому надо, деньги чует! – поддержал Парфена Змей.
Через десять минут они стояли в темном длинном коридоре убогой коммуналки, типичной настолько, что ее следовало бы сохранить как музейный экспонат, как тип жилья, отразившего целую эпоху народной жизни. Над входной дверью были антресоли, из которых при входе всегда что-то выпадало – и хорошо, если старая газета или драная зимняя шапка, которую носил еще Яков Сергеевич Козьнов, скончавшийся семнадцать лет назад, может и утюг упасть: монолитный, из тех, которые на плите грели, когда еще электрические роскошью считались. На стене – телефон, возле него карандаш на веревочке, лист с номерами и инициалами и еще один лист: график уборки общих мест пользования. Висел здесь и непременный велосипед со спущенными шинами, без руля и без цепи, на нем катался мальчик Петя Лыпов, который теперь проживает в другом городе, будучи отставным полковником внутренних войск, велосипед же собираются починить для другого мальчика, который теперь живет здесь вместо когдатошнего Пети Лыпова, но все как-то руки не доходят.
И – двери по обе стороны коридора, а в конце – кухня, до которой дойти друзьям было не суждено: полуглухая старуха, открывшая им дверь и без вопросов впустившая и провожавшая их, вдруг обернулась и закричала:
– Так вам кого?
– Эдуарда! – закричал Парфен.
– Таких нет.
– Курочкина!
– Таких нет, говорю!
Змей решил помочь:
– Ну, мужик такой, лет сорока там с чем-нибудь!
– Нет таких! Прошу выйти!
Писатель напряг свою фантазию и предположил:
– Немой есть у вас тут? Который молчит?
Старуха поняла и ткнула пальцем в одну из дверей.
Друзья постучали. Еще раз. Потрогали дверь. Она открылась. Они вошли.
Ужасный запах поразил даже их хмельное обоняние. Впрочем, будь в них хмеля побольше, они бы нашли в нем даже некоторую теплую и уютную приятность, ибо органолептика хмельного русского человека почему-то уважает некоторое вокруг себя грязцо, лишь бы сокровенно было, лишь бы не под открытым небом, не в подворотне какой-нибудь – а там, где тяжкий дух ужитого в ужас и жуть жилья жестоко и мило гармонирует с тяжко напоенными сивушным удушьем душами.
В комнате не было никакой мебели, лишь тряпье грудами валялось там и сям да несколько ящиков громоздились по углам, служа стульями, столами и шкафчиками.
Человек в лохмотьях сидел на подоконнике, обняв руками колени, и смотрел в окно на дерево. В ногах у него стояла бутылка дешевого вина.
На вошедших он даже не взглянул.
– Здравствуйте! Вы – Эдуард Васильевич Курочкин? – спросил Парфен.
Человек коротко посмотрел на него и тут же отвернулся.
– Я когда-то имел дело с вами! – сказал Парфен, подмигнув друзьям. – То есть через посредников. И вы мне очень помогли. За мной долг. Три тысячи долларов. Вы слышите? Я принес вам три тысячи долларов!
Парфен, осторожно ступая, подошел к человеку, достал деньги и веером показал их.
– Видите? Три тысячи.
Курочкин (если это был он) презрительно сплюнул и глотнул вина, не отрывая взгляда от заоконья.
– Может, он уже с ума съехал? – предположил Змей.
Курочкин метнул на него взгляд, в котором ясно читалось: «Сам ты съехал!»
– Ты пойми! – стал втолковывать ему Змей. – Ты на эти деньги комнатку в порядок приведешь, снимешь ее лет на пять. Телевизор купишь. Ну и вообще.
– Это твои деньги, без подвоха! Бери! – сказал Парфен.
«Спрячь и больше не показывай!» – сердито сказал глазами Курочкин. Он понял, что спокойно смотреть в окно ему не дадут, и полуобернулся к непрошеным гостям.
Парфен спрятал.
– Что, так и будешь в грязи жить? – спросил Змей.
«Понимал бы ты!» – глазами ответил Курочкин.
– А чего тут понимать? – сказал Змей с чувством. – Конечно, мы бы все так хотели: на все плюнуть, жить в дерьме, никакой тебе заботы, пустота! Что ты есть, что тебя нет, все едино! Но мы, между прочим, отвечаем за других! Мы обязаны! Через силу! Потому что, если все будут как ты, страна погибнет через неделю! Где твоя совесть гражданская, а? На что ты вечность тратишь? Вино жрешь и подыхаешь помаленьку? Тогда возьми деньги и напейся уж сразу до смерти, освободи место для здоровых людей, которые нацию подымут!
«Он что, псих?» – спросил глазами Курочкин Писателя и Парфена.
– Он философ, – сказал Писатель. – Нет, но в самом деле, почему вы отказываетесь? Чем вам нынешняя жизнь дорога?
Курочкин, чувствуя в этом вопросе неподдельный интерес, стал объяснять. Он повел правой рукой и склонил голову в сторону дерева.
«Вот дерево», – перевел Писатель.
Курочкин кивнул. И стал что-то изображать руками, головой, множеством улыбок.
Чувствуя вдохновение наития, Писатель пересказывал:
«В этом дереве тысячи листьев. Они похожи формой, но различаются величиной, расположением на ветке, а сейчас, осенью, еще и окраской. Есть совсем зеленые, а есть совсем уже желтые. И вот я выбираю зеленый лист и смотрю на него не отрываясь. Проходит день, два, три, он на моих глазах начинает менять цвет, желтеет, желтеет, становится совсем желтым. И я хочу уловить момент, когда он оторвется от ветки и полетит. Но вот странное обстоятельство: тот лист, на который я смотрю, не отрывается от ветки на моих глазах! Бывает, налетит ветер, срывает с ветвей целые охапки, швыряет, как играющие дети в осеннем саду, но мой лист упрямо остается висеть! Он словно охраняет какое-то таинство природы, чувствуя на себе пристальное внимание».
– Что ж ты, даже и в туалет не выходишь или насчет пожрать? – спросил Змей.
Курочкин всплеснул руками.
Писатель перевел:
«То-то и оно! Отлучишься на минуту, вернешься – листа нет! Он сорвался! Тогда я выбираю другой лист, смотрю, смотрю – результат тот же! Однажды я решил не сходить с места. Запасся едой и питьем, ведерочко поставил для неотложных дел. Смотрю. Смотрю днем, смотрю ночью – потому что дерево освещается светом из окна. Я просидел так неделю. Через неделю, вечером, кто-то очень громко закричал в коридоре. Соседи. Я невольно, абсолютно невольно вздрогнул и посмотрел на дверь. Это была доля секунды. Обернулся – листа нет!»
Писатель рассказывал, а Курочкин кивал: так, так, именно так!
– Спроси, зачем ему это нужно? – удивился Змей.
«А затем, – объяснил Курочкин с помощью Писателя, – что я знаю, что если мне удастся проследить жизнь листа от начала его пожелтения до отрыва от ветки, мне откроется какая-то тайна! Я пойму что-то важное в этой жизни – и в мироздании вообще!»
– Красота спасет мир! – важно сказал Змей.
Курочкин заволновался, заерзал.
«Он хочет сказать, – перевел Писатель, – что мы совершенно неправильно понимаем эти слова Достоевского. Мы понимаем их примитивно: дескать, красота и гармония спасут человечество! И нам не вопрет в наши бедные головы, что гармония и красота с человечеством несовместимы! Да, красота и гармония, присущие Природе, спасут мир – но не для человека, а от человека!» – Я правильно понял? – спросил Писатель Курочкина.
Тот закивал.
– А я не верю! – прозвучал злой голос Парфена. – Я не верю ни одному его слову! Нет, он не сумасшедший, он придумал себе сумасшествие! Замолчал, видите ли! На листики любуется! Тайну природы хочет открыть! Змей, сбегай за бутылкой, мы сейчас разберемся!
– А почему я? Я вам на посылках, что ль? – спросил Змей, но за бутылкой побежал – и всем показалось, что он вернулся сразу же: будто, едва выйдя за дверь, тут же вновь вошел с двумя бутылками легкого вина.
Они сели на ящики, выпили. Угостили и Курочкина. Тот не отказался.
– Ты хотя бы скажи, почему ты молчишь? – попросил Змей. – А то обидно как-то: пьешь с нами, а молчишь.
Парфену и Писателю это тоже показалось обидно.
– Он разучился говорить, – сказал Парфен.
Курочкин усмехнулся.
– Ему нечего сказать, – съязвил Писатель.
Курочкин усмехнулся.
– Он просто всех западло считает, – предположил Змей.
Курочкин усмехнулся.
– А мне, например, неприятно, что меня считают западло, потому что я не западло! – сказал Парфен. – Я с добром к нему пришел, а он меня презирает!
– Г., м. е., с. м.! – выкрикнул Писатель, хохоча.
– Мы уговаривались не материться, – напомнил Змей.
– Я сейчас вот что сделаю, – сказал Парфен. – Я сейчас пойду и найду пилу и спилю дерево.
Курочкин посмотрел на него недоверчиво.
– Спилю, спилю, можешь не сомневаться! – и Парфен решительно поднялся.
Курочкин сделал протестующий жест рукой.
– Не хочешь? Скажи: «Не надо!» – и не буду спиливать. Только два слова: «не надо». Не хочешь? Ну, тогда извини.
И он пошел к двери.
«Ннн…» – сказал Курочкин.
– Что?
– Не надо! – сказал Курочкин – и заплакал, слез с подоконника, лег лицом в угол на кучу тряпья, дергая плечами в неумолчном плаче.
Друзья посидели еще немного, понимая, что утешать бесполезно, – и ушли.
Глава пятнадцатая,
в которой Змей и Писатель упрекают Парфена в жестокости, Змей объясняет, почему октябрьская революция 1917 года произошла в России, а не где-нибудь еще, а Писатель рассказывает историю об Идеальной Жене
– Ну и сволочь ты, Парфен! – сказал Змей дружески. – Зачем ты его расстроил? Зачем говорить заставил?
– Это мне нравится! – возмутился Парфен. – А вы не заставляли?
– Мы просто просили, – сказал Писатель. – А ты его шантажировал. Соприкосновение с властью тебя испортило, Парфен. И главное, чего ты добился? Вместо того чтобы человеку вернуть веру в людей, мы, может, уничтожили эту веру окончательно!
– Это все деньги, – философски сказал Змей. – Где деньги появляются, там сразу беда. Настоящая русская жизнь несовместима с деньгами. Там, где нет денег, там настоящая русская жизнь. Там, где они есть, ее нет. Из-за этого и революция произошла.
Парфен и Писатель одновременно остановились и изумленно посмотрели на Змея.
– Объясни! – потребовал Парфен.
– С удовольствием!
Змей взял в ближайшем ларьке три бутылки пива, друзья сели на лавочке (в сквере между Крытым рынком и цирком), и Змей объяснил.
– Великая Октябрьская социалистическая революция… – начал он и тут же сбился: – Кстати, не понимаю, с чего это стали говорить: переворот, большевистский путч – и тому подобное? Всякое событие должно иметь свое единственное название. Революция, хотим мы того или нет, имела социалистические задачи. Значит – социалистическая. Произошла в октябре. Значит – Октябрьская. Имела великие последствия, в том числе и кровавые. Значит – Великая. Ну, это ладно. Никто до сих пор толком не объяснил, почему эта самая пролетарская революция произошла в непролетарской аграрной монархии. Она произошла в стране, экономически к революции наименее готовой среди всех других более или менее развитых стран. Почему? Опять-таки все сваливают на заговор большевиков и тому подобное. Но нет! Есть корни более глубокие! Что есть коммунизм, если отбросить побочные признаки? Коммунизм есть общество без денег! И такого общества русский человек втайне всегда хотел! Отсюда мечты и сказания о Беловодье и прочих заповедных землях, где молочные реки с кисельными берегами, податей платить не надо, все равны и расчеты друг с другом производят не деньгами, а взаимной симпатией и помощью.
– Откуда ты это знаешь? – удивился Парфен.
– Я много чего знаю, но молчу, – скромно ответил Змей, молчать отнюдь не собираясь. – Что мы видим в русской истории? Мы видим крепостное право с перерывом на полвека, поскольку после революции оно, в сущности, возобновилось и крестьянин, как вы знаете, до шестидесятых годов даже паспорта не имел, а зарплату получал в палочках, зерном, навозом и сеном, денег практически в руках не держа. И это плохо! Народ стонал и хотел переменить свое положение! Но! Но давно замечено, что всякий, кто хочет переменить положение, стремится это сделать так, чтобы положение осталось, в сущности, таким же, только лучше.
– Не понял, – наморщил лоб Писатель.
– Объясняю, – без высокомерия сказал Змей. – Народ стремился избавиться от рабского труда без денег ради свободного труда – но без денег же! Русского человека унижает какой-то бумажно-медный эквивалент его труда, его жизни, его, так сказать, экзистенции! (Писатель и Парфен переглянулись.) Он втайне всегда мечтал о коммунизме, когда не будет хозяев и не будет денег. От каждого по способностям, каждому по потребностям – это же замечательный лозунг!
– Извини, брат! – не вытерпел Парфен. – Мировая практика показала, что заложенный в человеке эгоизм в коммунистические рамки загнать невозможно.
– Но в этом-то и суть! – обрадовался Змей. – Если бы дело коммунизма представлялось русской душе вполне возможным, она за него никогда не взялась бы. Она взялась за него именно потому, что оно – невозможно. Ибо в желании достичь невозможного и есть смысл революции!
Змей отхлебнул пивка, собираясь продолжить, но Парфен и Писатель уже поняли его мысль.
– Значит, – сказал Писатель, – мы занялись бессмысленным делом, если собираемся кому-то помочь деньгами?
– Я этого не сказал! – возразил Змей. – Во-первых, хоть деньги в принципе несовместимы с русской жизнью или, вернее сказать, с душой русской жизни, но в действительности иногда очень даже совместимы. – Иллюстрируя, он щелкнул пальцем по горлышку бутылки, а потом погладил себя по животу, демонстрируя, каким образом деньги могут быть уместны в душе русской жизни. – Во-вторых, мы поступаем вполне национально, пытаясь достичь невозможной цели. И парадокс в том, что она иногда достижима! Просто ты, Парфен, вместо человека в настоящей беде подсунул нам идиота, бывшего пособника бандитов. Ты вот говорил, что у него сестра есть – бедствует с тремя детьми и мужем. Вот простое человеческое горе, вот куда надо идти!
– Если б я знал, где она живет! – ответил Парфен.
– Трое детей? – переспросил задумчиво Писатель. – Есть трое детей. И есть женщина, которая… Вот уж кого мы осчастливить можем! Пойдемте, тут недалеко!
И они пошли, и по дороге Писатель рассказал следующую историю.
Лилия Ласкерова росла в доброй хорошей семье и мечтала завести себе такую же. Правда, будучи единственным ребенком, она хотела иметь несколько детей.
Милку находят, жену выбирают, говорит народ, и Лилия, хоть и не знала этой пословицы, душой чувствовала ее правоту. И она с девичества хотела, чтобы ее именно выбрали. Она замечательно училась, закончила кроме общеобразовательной музыкальную школу по классу фортепиано, она занималась физкультурой (спорта чураясь из-за вредных для женского организма чрезмерных нагрузок), она воспитывала в себе ровность и мягкость характера, необходимые для семейной жизни, она пристально вглядывалась в зеркало: достаточно ли хороша, чтобы нравиться? И когда подростковые черты ее закрепились и она увидела, что у нее не весьма красивый нос, Лилия мягко, но категорично высказала родителям желание сделать пластическую операцию. Родители удивились. Тогда ведь подобные операции очень в новинку были, делали их в двух-трех клиниках бывшего Советского Союза – и чуть ли не подпольно, ибо государство ко всяким попыткам своих граждан изменить внешность относилось очень подозрительно. И стоило это, конечно, соответственно. Отец, будучи молодым доктором наук да к тому же военным, работая в секретном оборонном научно-исследовательском институте, получал хорошую зарплату, ему по силам было оплатить операцию, но он не понимал, зачем это красавице-дочери. Никогда до этого ни о чем не просившая, Лилия сказала: «Мне это нужно».
И операцию сделали, и удачно: Лилия окончательно похорошела. При желании, слегка изменив разрез глаз (ей советовали при операции), она могла бы стать вообще редчайшей красавицей – из тех, на которых даже женщины на улице оборачиваются. Но именно этого Лилии не надо было, ей требовалось столько привлекательности, сколько следует для создания красивой семейной пары (ведь не только ее, но и она будет выбирать).
Излишне говорить, что она не пила алкоголя, не курила табака и не употребляла нецензурных выражений.
И ее полюбил юноша из приличнейшей семьи, юноша из вундеркиндов, перспективный ученый, сразу нашедший общий язык с отцом Лилии. И Лилия полюбила юношу. И они поженились, и у них родился сын. Родители с обеих сторон не могли нарадоваться на них, купили им кооперативную квартирку, муж Борис работал и научно творил, а Лилия воспитывала ребенка и создавала в доме уют, гармонически соответствуя Борису и душой, и телом.
Она уже думала о том, что пора заводить второго ребенка. Но тут случилось что-то: Борис стал каким-то иным, раздражительным, а потом вдруг закрутил роман с какой-то лаборанточкой, Лилию любезные люди тут же поставили в известность. Однажды вечером, вернувшись домой, Борис увидел в прихожей два больших чемодана. Он молча взял их, повернулся и ушел.
Лилия ждала.
И он вернулся к ней через полгода.
Она сказала, что не сможет жить с ним, потому что не сможет простить.
«Вот и слава богу!» – сказал Борис загадочную фразу – и ушел теперь уж навсегда.
Лилия решила, что будет жить одна и воспитывать сына. А вокруг нее меж тем, как вороны, кружились мужчины, но, по правде сказать, мало кто всерьез покушался на ее покой: все как-то сразу распознавали в ней не лакомство временной любовницы, а гордое достоинство вечно ждущей идеальной жены.
Она стала работать в сфере культуры – и весьма энергично и успешно. И тут ей встретился художник Соченов. Довольно молодой, тридцати лет, и очень нетипичный в смысле чурания богемной жизни. Не пил, не курил, с б. одухотворенными не знался, имея вполне приличную связь с замужней женщиной. Были до этого две жены, но, увы, стервы. Тем не менее он знал, что по натуре все равно семьянин, он мечтал просто жить с хорошей женой и хорошими детьми и писать свои пейзажи в меру отведенного Богом таланта с перерывом на обед, а потом эти пейзажи продавать через Худфонд и в магазине «Народные ремесла»: не чрезмерный, но верный заработок, учитывая, что у него и почитатели есть, и покупатели, а иногда и то и другое в одном лице. И вот ему встретилась Лилия.
Они полюбили друг друга.
Он полюбил сына Лилии Ванюшу, но Лилия ему через год еще сына подарила: Матвея, и это был первый ребенок, которого Соченов признал истинно своим, законным: предыдущие зачаты были тоже в законе первых браков, но брак с Лилией Соченов считал законным в ином, высшем смысле (не веря раньше в Бога, теперь он стал поверивать в Него). Тут и любовь была, и ответственность, и часто, стоя перед мольбертом, когда работа ладилась и необыкновенный покой разливался в душе, Соченов вдруг ознобом чувствовал за спиной гармонический мир Семьи, и от этого и радостно становилось, и страшно.
Все было хорошо. На пятую годовщину свадьбы они устроили себе праздничный ужин при свечах. Соченову захотелось шампанского. Он принес шампанского сразу полдюжины и, выпив первую бутылку, сказал с напугавшей ее мукой: «Боже, как я тебя люблю! Боже, какая ты женщина!»
В этот вечер он напился, вышел за сигаретами – и исчез.
Она обзванивала милицейские участки, больницы, морги.
Она, не боясь унижения, потому что не знала, что это такое, ходила по друзьям его, бывшим женам, подругам.
Почти все видели его, но никто не мог указать его теперешнее местонахождение.
По слухам, он уехал в Москву.
Через шесть с половиной лет она увидела его на улице, пьяного, в обнимку с совершенно непотребной девкой.
Она прошла мимо.
И уже не чаяла для себя иной судьбы, кроме как растить в одиночку двоих сыновей и заниматься любимой работой в сфере культуры, но тут на ее пути встретился Самсон Вырьин, режиссер, приехавший в драматический театр что-то ставить. Он, имея семью где-то то ли в Улан-Удэ, то ли в Йошкар-Оле, вот уже двенадцать лет практически не бывал дома, разъезжая по стране и ставя спектакли в разных театрах. Ему предлагали стать главным режиссером, но он нигде не захотел остаться, за ним следовала туманная слава гения-одиночки; по крайней мере, он предполагал так.
Лилия была театралка. Она была на премьере. Как человека, близкого к театру, ее пригласили на послепремьерный фуршет. Она хотела побыть там минут пятнадцать и тихо скрыться, но Самсон углядел ее и подошел смело, открыто; у него в каждом городе был роман с актрисами или с околотеатральными дамами. Он говорил с нею о холоде творческого одиночества, о холоде дорог и перепутий, о холоде паршивого гостиничного номера. Она пригласила его к себе на ужин в ближайший свободный вечер.
Вырьин пришел в ее квартирешку и с удивлением увидел, что стол накрыт на четверых и уже сидят за ним сыновья Лилии, один побольше, другой поменьше. И ни вина, ни водки, а свою бутылку ему вежливо не позволили поставить:
– В этом доме спиртного не пьют.
В присутствии детей (которых Вырьин вообще не любил) он не знал, о чем говорить, вяло отвечал на вопросы Лилии, касательные недавнего спектакля, выжидал и, чтобы время зря не тратить, активно (впрок) кушал.
Ужин закончился, детишки ушли в другую комнату.
– А они в гости не собираются? – спросил Самсон. – Или погулять?
– Зачем?
Растерявшись, Самсон уныло стал говорить о холоде творческого одиночества, о холоде дорог и перепутий, о холоде паршивого гостиничного номера.
И поглядывал, поглядывал на нее и вдруг сказал:
– Знаете что? Выходите за меня замуж!
– Прямо сейчас? – спросила Лилия.
– Сейчас нельзя, потому что я еще женат.
– Не знаю… Вы мне почему-то нравитесь… Надо подумать.
И Самсон уехал в Йошкар-Олу (или Улан-Удэ) разводиться, а потом куда-то для заработка ставить спектакль, писал ей письма, она отвечала ему.
Они полюбили друг друга.
Он полюбил ее детей, Ивана и Матвея. Работы, к сожалению, он в театрах города не смог добыть, пришлось взять при одном из Домов культуры, чудом сохранившемся, самодеятельный коллектив, подрабатывая также постановкой массовых городских праздников и шествий.
Через год Лилия родила ему сына Прохора.
Вырьин был счастлив.
Однажды он сказал Лилии, что она удивительно – просто потрясающе! – похожа внешне на его бывшую жену, отличаясь во всем остальном в лучшую сторону.
А Лилия спросила его, не хочет ли он поехать куда-то в серьезный театр и поставить серьезный спектакль?
– Зачем? – спросил Вырьин. – Это, образным интеллигентным языком говоря, туфта и фуфло! У меня есть мозги, но нет таланта. Мои спектакли были холодны, как лед, и рассчитаны, как шахматные партии-пятиминутки. Я умный бездарь. Я люблю тебя и детей, и больше мне ничего не надо. Мне все равно кем работать, лишь бы деньги, лишь бы тебе было полегче.
– Мне хорошо, – сказала Лилия.
И он бросил окончательно театральное свое баловство и, заняв денег у богатого старшего брата из Улан-Удэ (или Йошкар-Олы), пустился в коммерцию – и успешно. Одного терпеть не мог: связанных с работой поездок. И вот уже встал на ноги, вот уже в семье благополучием стало попахивать, и вдруг Вырьин не возвращается из очередной командировки.
Через два года он присылает документы и заявление на развод, Лилия оформляет все и возвращает ему, ни строки не добавив от себя.
Тут Писатель замолчал.
– Ну? Что дальше-то? – спросил Змей.
– Не понимаю! – сказал Писатель. – Не понимаю, знаете, чего? Не только бывшая жена этого самого режиссера была похожа на Лилию, но и бывшие или последующие жены двух первых ее мужей внешне были почти точные ее копии. И не только внешне! Жена режиссера тоже семейственна, задушевна, мягка, но, увы, к мужским ласкам нетребовательна. Но он к ней вернулся! Вторая жена первого мужа так же и умна, и обаятельна, и дом в порядке содержит, но, в отличие от жены режиссера, одним мужем удовольствоваться никак не может, у них на этой почве постоянные сцены ревности, он регулярно уходит к маме – и через месяц возвращается. Новая жена художника похожа абсолютно во всем, только помоложе и запивает и в это время становится невыносимой, бьет детей своих от предыдущего брака, бьет даже и самого художника. Он запивает тоже, они вместе пьют и сутками напролет говорят о том, как они ненавидят друг друга…
– Ну и чего тут не понимать? – сказал Змей с наивозможной деликатностью, показывая интонацией, что он не учит Писателя логике жизни, а как бы высказывает дурковатую народную правду, которая сама собой исходит из его уст – будто и без его участия, – и даже вид у Змея стал несколько придурковатый. – Чего тут не понимать? Очень простая история: мужчина жаждет идеала, но вынести его не может. Вот и все.
– Мудро и верно! – поддержал Парфен, чувствуя еще горький неприятный осадок после посещения Курочкина и своего непонятного там поведения и желая поэтому быть согласным с друзьями и послушным течению их мыслей.
– Нет, не в этом дело! – сказал Писатель. – Суть-то в том, что все трое продолжают ее любить! Но – издали. Они не ее идеальности испугались, не своей к ней любви испугались, они испугались того, что такая женщина, в сущности, есть цель жизни, но если цель достигнута, то возникает ощущение, что дальше незачем жить! Мне художник признавался потом, что пытался ее всячески совратить. Это, говорит, такая картина, которую надо все время разрушать и воссоздавать заново!
– Пошла писать губерния! – дружелюбно сказал Парфен. – Это ты уже придумываешь. Ты лучше скажи, как она теперь живет?
– В нищете, как же еще. В ужасающей нищете. Трое сыновей, из которых один почти уже взрослый, все та же двухкомнатная квартирка, Лилия постоянно ищет приработок, она вечно в долгах, вечно в мыслях об элементарном: чем детей накормить! Такая душа, такой ум – все гибнет, пропадает!
– А красота? – спросил Парфен, глядя с усиленным простодушием.
– То-то и оно, что выглядит лет на двадцать восемь, не больше! И есть мужчины, готовые ей помочь, ничего не прося взамен – ни любви, ни постели.
– И ты в том числе?
– И я, – сказал Писатель.
И солгал.
Помочь он Лилии не может, да она и не приняла бы помощи. А заходит к ней – пообщаться, на самом деле раздраженно испытуя в ней несокрушимую невинность идеальной жены (при том, что она ничьей женой не является), его эта идеальность дразнит и уязвляет, и не раз подъезжал он к Лилии, мечтая превратить ее из идеальной жены в идеальную любовницу – и даже как-то, отчаявшись, объяснил ей, что если она не перейдет в эту другую категорию (с его, например, помощью), то ей обеспечены к сорока годам неврозы, депрессии и т.п. Лилия выслушивает спокойно, не умея обижаться на посторонних, даже когда ей хамят, и говорит:
– Что ж, чему быть…
И тут друзья подошли к пятиэтажному дому.
– Здесь, – сказал Писатель. – Давненько я тут не бывал, с полгода уже…