Времени невидимая твердь. Стихотворения
Текст книги "Времени невидимая твердь. Стихотворения"
Автор книги: Александр Величанский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Полночь бьет
Стучится сердце в гул пустот,
едва ли внятных мне.
И если даже сердце бьет,
я слушаю извне.
Куда летит далекий стук,
гудок товарняка —
не распознать в ночи на слух
наверняка.
Три стихотворения
1. «Где леса осенние не добры, не злы…»2. «Печь топите вечером, когда в окне синё…»
Где леса осенние не добры, не злы,
солнечных деньков перебирая четки —
треск сорок, потрескиванье пламени, листвы —
остовы дерев гляжу – серебряные, черные
или лиловатые, иль с празленью камней.
Языками лиственниц ельник полыхает.
И пылится паутины захудалый клей,
умывальник затянув: листвой он полн до краю.
Ночью зримой в паузах меж причетом
собак —
под созвездий чистой, явственной стезею
слышно будто капли, капли падают во мрак:
это рвутся вены листьев клена, холодея.
В них еще осталась кровь тяжелая поднесь,
но, иссохнув, плоть листа сдержать ее
не в силах,
и звучат разрывы этих маленьких сердец
в тихих звездных паузах перебранки псиной.
3. «Именно поэтому: языком костра…»
Печь топите вечером, когда в окне синё
(В основанье пламени есть синь такая
ж точно),
свет не зажигая, смутно думая свое
в колыханье отсветов, в их самом средоточье.
И когда согреются глина и кирпич,
жар лица к хладеющим стеклам обращая,
слушайте, как дышит жар обуглившихся рощ,
отрешась от радости, не то что – от печали.
Именно поэтому: языком костра,
сим глаголом пламенным ты овладела
вольно —
мне хотелось взять тебя в этот мир, сестра,
в этой поздней осени холод полноводный.
Именно поэтому: на ветру утрат
дымом застит пламени жгучие воззренья —
мне хотелось взять тебя в этот мир, сестра,
где огонь и вправду греет – хоть
на воскресенье.
Мне кажется, душа
Мне кажется, душа
не видит после смерти.
Иль видит по-иному, не спеша:
меж оболочек эфемерных
не бьется каждый миг,
как бабочка ночная,
а невзначай проходит среди них
и ничего не видит – просто знает
все сразу. Но едва ль
возможны здесь детали —
так в полной тьме и близкое и даль
сошлись в одно, чтоб мы их не видали.
Как мы не видим – так
глядит сей взор высокий.
А смерть сближает в очевидный мрак
все удаленья – расстоянья, сроки.
Баста
Что ж тот чудак
Что ж тот чудак,
что в смертный час Помпеи
ловил руками падавшие камни
и перебрасывал с ладони на ладонь,
как мы подчас картофель испеченный? —
мир пеплу своенравному его:
из горожан, проснувшихся в то утро,
никто его искусства не заметил —
они ведь даже гибели своей
в тот ясный день путем не разглядели.
Птицелов
Жил в Ирландии ирландский поэт
в башне сизой, где сова не поет.
Птицеловом был: не птиц, а полет
он ловил паучьей сетью чуть свет.
Он был Гамлет из хорошей семьи —
кто католик в ней, а кто патриот,
кто фанатик, а кто нытик, и вот
стал он Гамлетом себя посреди.
На бутылках он любил ярлыки,
этикетки, пробки, пленку свинца,
он любил, чтоб расходились круги
от упавшего в ладони лица.
Он был истиной нагой умилен —
не одеждой лживой ах в кружевах —
под чулками, под укромным бельем,
где под мышками пушок рыжеват.
Миновали молоко и латынь,
Августин, иезуиты, запой —
дальний Дублин от зари золотым
одеялом укрывает прибой.
Он спустился с парашютом в Париж,
там, где в Сене протекает абсент,
где художник ловит отблески крыш
тем, что явно начинает лысеть.
Он показывал жене Нотр-Дам,
Тюильри и Лувр и Пале-Рояль,
в лимузине по Монмартру катал,
где убили госпожу де Ламбаль.
А Ирландия плыла по волнам,
и вдали качались мачты аббатств,
тех, к которым он ее ревновал —
он создаст ее по-новой, Бог даст.
Он был Гамлет, но его не вернешь:
он до Англии добрался, и там
обезглавлен не был – не по летам.
Видно грамоту подделал он все ж.
Он предпринял путешествие в смерть
и назвал ее всей жизнью, да: всей.
И в паучью Пенелопину сеть
возвращается всю жизнь Одиссей.
…Но напев – напев он не одинок:
со звучаньем смысл венчается – речь
уплывает – беспечальный челнок
по волнам круглей цирцеиных плеч.
Восход солнца
Кончалась ночь – утех? – утех.
Но есть поверье вот:
один увиденный восход —
один прощенный грех.
А потому, а потому
скорей смотри в окно,
и там, где было – все одно! —
ты не увидишь тьму.
А если вместе поглядим
его издалека,
то хоть восход – один? – один,
простятся ДВА греха.
«Страшись однажды в душу к ней войти…»
Страшись однажды в душу к ней войти,
как входишь в город древний на пути,
исполненный сегодняшнего блеска,
не замечая средь красот жилых
руин, оставшихся от храмов поднебесных,
хоть, может быть, ты сам разрушил их.
«Не век глядеть нетленно…»
Не век глядеть нетленно
и отражать, блеснув,
слепого вожделенья
чужую кривизну —
и кто-нибудь согреет
когда-нибудь, дай Бог,
твой влажный и серебряный
зеркальный холодок.
Молчанье
В одной балладе, что поют под банджо
у смеркшихся амбаров Арканзаса,
все происходит так же безнадежно,
как в жизни, что уходит нараспев.
Был человек на улице зарезан,
но люди убегавшего убийцу
со мною спутали, и я к утру был связан,
хоть не сопротивлялся, и шериф
сказал: «Без алиби спастись ты не надейся»,
но я молчал, поскольку тою ночью
я был вдвоем с женою друга детства —
да, в их постели, Господи прости.
Вот так я стал убийцей и воочью
увидел казнь свою однажды ранним утром,
стал мертв бесповоротно и навечно.
И десять лет она о мне грустит.
Ночами непогожими за хутор
она уходит на мою могилу,
и низкой шалью голову закутав,
стоит подолгу около меня.
Не плачет. Ни слезы не проронила
за десять лет – все думает упорно:
она свое молчанье схоронила
под этим камнем. Бедная моя! —
молчанье сохранится в преисподней,
как сохранилась эта вот баллада,
и вот ее поет твой муж исконный
на склоне утомительного дня.
А что еще для вечной жизни надо?
Речитатив
«Сам сынка одного лишь нажил…»
Сам сынка одного лишь нажил.
И того потерявши совсем,
за короткую молодость нашу
поднимает гранитную чашу
бессердечный старик Одиссей.
«Отдайте море всем ветрам на слом!..»
Отдайте море всем ветрам на слом!
Судьба волос твоих еще коснется.
Младенческой душе еще не снится,
как тесен мир между добром и злом.
Ударь, гребец, по глубине веслом!
И знаешь ли, хитрец голубоокий —
в Элладе даже зло творили боги,
чтоб люди говорили: поделом.
«Эллада. Первое виденье…»
Эллада. Первое виденье.
Скалы отвесное паденье,
и зелень вод насквозь видна.
Над нею – ржавый корпус судна,
потопленного немцами до дна.
Эгейский ветерок.
Далеких гор рисунки.
И страхом детства грудь моя полна.
«Гляди того потонем…»
Гляди того потонем —
ему и горя нет.
Нам всею слепотою
циклоп глядит вослед.
Не нимфы, не наяды,
а видит нас, застыв,
Медузиного взгляда
холодный объектив.
«Из-за тебя мы погубили град…»
Из-за тебя мы погубили град.
Ты – Немезиды дочь, но, впрочем, кто
не сын ей?
Нет, ты была дика, как виноград,
и как вино – прозрачна и невинна:
вина прозрачный ток размеряй, тих,
покуда не достигнет уст людских.
«Пусть звучанье будет хоть…»
Пусть звучанье будет хоть
легким, словно твой уход,
легким, словно твой укор,
пусть дерев античный хор
нам, как водится, подскажет
крон слетающую тяжесть —
легкость сучьев, листьев, спор.
«Бороды твоей монисто…»
Бороды твоей монисто
и чело склонились низко,
и скитаний дальний вид
тяжко веками прикрыт.
Волны пляшут, приседая.
Цену славы и молвы
знает грудь твоя седая,
знает пепел головы.
«Бесплотно время, говорят…»
Бесплотно время, говорят.
Но звезды только в нем горят.
Надеюсь я, что плотью лет
наполнил пустовавший след,
мелодий сих речитатив
в косматый мрамор воплотив.
Помолвка
«Близ слез, близ вереска, близ чаек…»
Близ слез, близ вереска, близ чаек
стояла церковь, и ее —
ее бывало посещали,
но бури делали свое:
сползались дюны все теснее,
порос песком прибрежный храм —
рассталась церковь с бурным небом:
Бог стал доступен лишь пескам.
«Обкатанный веками…»
Обкатанный веками —
почти что невесом —
я – говорящий камень,
который знает все.
Но всуе бормотанье,
уж лучше б был я нем:
заветнейшие тайны
как раз известны всем.
«Гудят в клавесине…»
Гудят в клавесине
древесные соки
деревьев красивых,
деревьев высоких,
дерев поднебесных,
деревьев подземных —
о, плавные песни
их листьев последних.
«Безбрежна надежда…»
Безбрежна надежда
кораблекрушенья —
она безутешна,
ослеп ее взор:
и хоть до причала
так близко, но жертве —
но жертве отчаянья
нужен простор.
«Миг солнечного вечера…»
Миг солнечного вечера
зимой во мгле домов.
Поддерживают вечность
столпы его дымов.
И все полно значения,
и ничего не жаль,
и дерева начертаны
на небе, как скрижаль.
«Весною тают ангелы…»
Весною тают ангелы.
Как лихорадка, сух,
и вязок, словно тайна —
тополиный пух
ползет, клубится, носится —
пролаза, вертопрах —
он раздувает ноздри,
он весь – ресниц размах.
«Берег побелел, иссох…»
Берег побелел, иссох.
Высохли крушений доски.
Глыбы волн, упав в песок,
стали – вот: водою плоской.
По змеиному шипя,
отползает вал, и что же? —
остается чешуя —
бури сброшенная кожа.
«Тяжел июльский пух…»
Тяжел июльский пух
и прах метельный тяжек —
сердцебиений двух
не связан унисон.
Но тяжесть хороша,
невыносима даже —
свинец карандаша,
как осень невесом.
«Зима не имеет названья…»
Зима не имеет названья.
И смерть не имеет названья.
Любовь не имеет названья.
Далёко ушел я из слов —
они лишь предзнаменованья
иль отблески зыбкого знанья —
добро не имеет названья,
неназванным царствует зло.
«О, дум моих развалины…»
О, дум моих развалины,
а не единый храм —
туда-сюда, как маятник,
прикованный к часам.
Мне гирь привычно бремя:
пусть притяженья гнет
невидимое время
от вечности спасет.
«Что грезится слепцу…»
Что грезится слепцу
всем зрячим не постичь.
Слепых очей слезу
не путай с влагой зрячей —
из тьмы она течет…
Хотя и ты почти
не ведаешь, о чем
так непроглядно плачешь.
«Музыка, больше знай…»
Музыка, больше знай —
всем мудрецам назло:
ты первозданный рай,
где нам не повезло —
каждый тогдашний зверь
набожен был и тих —
ты говоришь теперь
чистой гортанью их.
«Первый осенний снег…»
Первый осенний снег.
Оседают дома.
И что ни шаг – то след.
И что ни свет – то тьма.
И что ни жизнь – то смерть.
Он еще сам не свой —
первый осенний снег
смешан с живой листвой.
«Один, как перст…»
Один, как перст,
на склоне дней,
один, как песнь,
что лишь о ней,
один, как день —
всяк день один
незнамо где
среди годин.
Инверсии
«К ноябрю вода в пруду вдруг…»
К ноябрю вода в пруду вдруг
прояснилась и
глянула окрест прозрачней.
Вышли нагишом,
как утопленники, вязы
отражений из.
И листва под ними слиплась,
словно веки глаз.
«Сосны в синеве и бельма…»
Сосны в синеве и бельма
облачности глыб.
Несмотря на корабельный,
просмоленный скрип,
покачнувшись, словно пьяный
сушей мореход,
бор стоит, навек отпрянув
от балтийских вод.
«Снег завесил угасанье…»
Снег завесил угасанье
дачного денька.
Станцией и небесами
пахло. Вспомни-ка:
сумерки и снег сгущали
ощущение —
будто всё еще в начале,
всё еще вчерне.
«Непричастность к речи вязкой…»
Непричастность к речи вязкой —
дар. Голосовые связки
не связуют звук
с провещавшим вдруг:
так заблещет влагой линий
тело лепестка —
из воды, безмозглой глины,
скудного песка.
«Так из праха в прах – по самый…»
Так из праха в прах – по самый
след свой – в небесах —
шли они и отрясали
с ног подножный прах.
Так из праха в прах – по горло
в собственной крови —
безоглядно, робко, гордо
в прах из праха шли.
«Под серебряною дранкой…»
Под серебряною дранкой
кровли (блеск – воды),
средь земли, созвездий ранних
над крыльцом, среди
косо поведенных стен и
трав, дерев в окне
с истиною запустенья
жить наедине.
«Средовечие не душ…»
«мы теряем лета наши, как звук»
ПС., 89, 9
«Ярославль. Ростов Великий…»
Ярославль. Ростов Великий.
Цвет подобен чей
в горниц сумерки излитой
белизне печей.
Вспомни о сравненьи этом
дома – сквозь стекло
ледяное: там и летом
от церквей бело.
«Расставаться нам…»
Расставаться нам
настает пора. В передней,
будто в первый раз, в последний
мы друг друга на
глянем удивленно через
не порог, а рок… Оделись.
Но идти домой
всякому впервой.
Охота на эхо
«Маки-калмыки, орда панмонгольских алых тюльпанов…»
Маки-калмыки, орда панмонгольских алых
тюльпанов,
астры бесстрастные и хризантемы азийские, сам
сумрак среди бела дня – серый ирис
(едва ли лиловый) —
так сквозь молчания прах вдруг прорастают
уста.
«Камень, ты молод, как день, но ведаешь ли, каменея…»
Камень, ты молод, как день, но ведаешь ли,
каменея,
сколько сильнее тебя дряблая рыбья вода?
«Если бы заговорить посмели деревья – корявой…»
Если бы заговорить посмели деревья —
корявой,
верно, была бы их речь, словно молчание их.
«Косноязычен огонь. Утробно воды бормотанье…»
Косноязычен огонь. Утробно воды бормотанье.
Сколько бесхитростных тайн мы бы
услышали, коль
стало б словами тепло и смыслом исполнилась
влага,
но откровения их – лишь наводненье, пожар.
«Вой, мычанье ли – звук безглагольный, слепой от рожденья…»
Вой, мычанье ли – звук безглагольный,
слепой от рожденья —
удивительно: вдруг преображается в смысл.
«Яблоко так далеко от яблони милой упало…»
Яблоко так далеко от яблони милой упало,
словно свалилось с небес прямо в дорожную
пыль.
«Капли слиток блестит столь отдельно и столь драгоценно…»
Капли слиток блестит столь отдельно и столь
драгоценно.
Оземь ударился, пав, стал – сырая земля.
«Память о прошлом бледней с каждым днем…»
Память о прошлом бледней с каждым
днем – меж нами и прошлым
нашим – глухая стена – юных незнанье
о нем.
«Даже крапива расти вкруг домишек остывших устала…»
Даже крапива расти вкруг домишек остывших
устала —
выше некуда. Крыш сгорбилась дранка,
и лишь
старожилы-сады еще корчатся в гуще бурьяна;
яблонь старинных кора треснула, вишен
и груш
кроны зачахли. Вдали, мнится, тоже пожухло,
зачахло
небо, лежащее на похолодевших холмах.
«Бел младенец, как пух. И юноша смугл, словно галька…»
Бел младенец, как пух. И юноша смугл,
словно галька.
Старец розов и сер, как облака на заре.
«Вечностью ли отдает сновидений дикая точность?..»
Вечностью ли отдает сновидений дикая
точность?
С вечностью ль соотнесен этот воистину край,
где забвения нет, где усопшие явственно
живы,
где нашей памяти миг жалкий не нужен
и лжив?
Не оттого ль каши сны забываем мы
молниеносно,
что из вечности в жизнь связанно рвемся
из них?
Бездонный челн
Натюрморт
Наставник наш боролся с эстетизмом.
Мы малевали под его эгидой
картофель, что отечественной почвой
обмазан был, как печь, селедку с синим
отливом иль ломоть ржаного хлеба —
чтоб передать его съестную ноздреватость,
мы собирались с нюхом…
«Натюрморт
есть вспышка жизни, – говорил учитель, —
которая на первый взгляд мертва, как
вот эта кружка из ничтожной жести,
но, дети, сколько цвета в ней одной:
в ней вся зима, все тесное ненастье
осенних дней, все серебро застолья
изысканного, царского… Да что там! —
все серебро безвкусного Ватто».
Тут принимались мы за акварели
и с колонковой неуклонной кисти —
роскошный дар китайских рикш и кули —
поспешно сглатывали цвет или оттенок,
чтоб в ту же сырость жизни и бумаги
внести другой и дать смешаться им
естественно…
В застенке тусклом класса
всевластно пахло масляною краской
и растворителем настырным. За окном —
обшиты пышным снегом – театрально
краснели третьяковские хоромы,
очерченные грязной желтизною
Замоскворечья. Как купец, был скуп
декабрьский сумрак по утрам, но все ж он
сгущался в крыши, трубы, колокольни,
в деревья, что росли на кровлях храмов
и наконец устало разрастался
в непоправимый кистью натюрморт
Москвы пятьдесят первого…
Учитель,
не впрок пошел мне ваш урок предметный —
чугун копченой утвари и глина
всех кринок треснувших и патоки потеки
на булках с марципаном, хоть и вкусных,
но приторно бликующих… Вещей
не ощущаю я средь вещей жизни,
а ощущаю, разве, ощущенья
да бьюсь, как в каземате, в тесной мысли,
хотя бы в той – пустой, бездарной, косной,
в которой стыл, как самовар, аморфный
тех лет непроходимый натюрморт.
«Прозрачная маска…»
Прозрачная маска —
ей нету конца:
сей маски гримаса
не застит лица
живого, но, Боже,
я вижу: оно
гримасою тою же
искажено.
«Из леса вышел человек…»
Из леса вышел человек.
Он вышел по-людски.
Лежали плеч его поверх
иголки и листки.
Он был непоправимо сед,
непоправимо рус.
И лес глядел ему вослед
насмешливо, боюсь.
Из леса вышел человек
печальный, как ручей.
В карманах, окромя прорех,
ни денег, ни ключей,
ни паспорта, ни адресов,
ни пропуска – на кой? —
он сам был замкнут на засов
улыбочкой такой.
Из леса вышел человек,
веселый… абы как.
В его котомке – смех и грех —
краюха и табак,
бутылка липкого вина
и книжица о том,
как мы из леса, старина,
и снова в лес идем.
«Во глубине колодца…»
Во глубине колодца
звезда теперь не тонет
средь бела дня. Но вы не
ушли от нас в зенит,
хоть снег вас не коснется
и ветер вас не тронет,
и жребий вас не вынет,
и тьма вас не затмит.
«Оно слетело с уст…»
Оно слетело с уст, и
из первозданных вод
явились слитки, сгустки
первоначальных нот,
и в космосе тенистом
семь дней – широкоскул —
пел, наполняясь смыслом,
первоначальный гул.
Горацио
Но дальше не молчание, а то,
что нам поведает Горацио-Вергилий,
как эхо иль как попугай твердивший
за Гамлетом его слова – вопросы
в ответы обращая расстановкой
лишь интонационных ударений,
и в подражаньи чуть не перешедший
границу жизни – он расскажет все
неудовлетворенным: то-то эхо
в потемках станет ухать, словно филин,
иль попугай, изображая трель,
картавить на безумный лад – ведь Гамлет
так хорошо сыграл безумье лишь
по той неизлечимейшей причине,
что был безумен и без представленья —
сам по себе – что ж станет повторять
Горацио в берете виттенбергском,
разумный, как термометр, в котором
температура чуждая снует
то вверх, то вниз?.. (Вот для чего Шекспиру
пришлось пересказать нам все заранье,
использовав кровавый матерьял:
впрок школяру поэт не доверял
дальнейшего молчания…)
«…Холодеет матрац…»
…Холодеет матрац.
Всё пустыннее в думах и в дóмах.
Теплые уголья глаз
розовеют в бессонной золе.
На том свете у нас
все больше родных и знакомых —
само понятие «аз»
все бессвязнее здесь на земле.
«Но зато все то, что здесь…»
Но зато все то, что здесь
было близко вам,
станет чудом из чудес
неизменным – там.
Не обрушится фасад,
не наскучит скит…
Словно некий верный клад
вечно в вас зарыт.
«Зимою близорукой…»
Зимою близорукой
украдкой, впопыхах
ты встретишься с подругой
в искусственных мехах
заснеженных задворок
и углядишь тайком
былого лета морок
в лице ее нагом.
«Тайком закрою я глаза…»
Тайком закрою я глаза,
чтоб увидать на миг
черты осунувшиеся
и прядь волос нагих,
и трепетание ресниц,
и трепетанье век…
Как много позабыл я лиц
на миг, потом навек.
«Блудниц ли лица иль страдалиц…»
Блудниц ли лица иль страдалиц —
в былые дни, в былые дни
под маской юности скрывались
от нас неведомо они.
Но и теперь их суть едва ли
случайную мы различим,
когда глядят из-под вуали
своих смеющихся морщин.
«Она бесхитростно одна…»
Она бесхитростно одна,
она бесхитростно одна,
она бесхитростно одна
в миг сокровенный тот
когда, когда, когда она
зажмурится и ждет.
«Предательство – род вожделенья…»
Предательство – род вожделенья
мужского. Женщинам оно
стыдливым – по определенью,
по сути их – не суждено:
хоть предадут, но тем не менье
давно никто не предан тут:
коль предадут, то лишь забвенью
вас женщины, коль предадут.
«Удел летучей мыши…»
Удел летучей мыши:
в тисках ночных округ
все мечется, и свыше
ей дан лишь зрячий звук.
А днем средь вечной грязи
в звучанья кладовой
она, подобно фразе,
висит вниз головой.
«Без значенья помолчим…»
Без значенья помолчим,
словно камень скинем с плеч —
ты, кручина, не кручинь,
ты, переча, не перечь.
Это мы на склоне дней,
словно миг один, одни —
ты, желанье, не жалей,
ты, сомненье, не сомни.
«Был воздух млад. Был молод…»
Был воздух млад. Был молод
удел наш. Словно дым
висел над нами город
огромный. И над ним
летали птицы áло,
лилово и пестро,
и каждая роняла
бескрылое перо.
«Кто к людям безоглядно…»
Кто к людям безоглядно
измлада был влеком,
кто собственные пятна
в них не искал тайком,
того предаст товарищ,
тот станет нелюдим
под старость, как пожарищ
охолонувший дым.
«Остается надеяться лишь…»
Остается надеяться лишь
на созвучий безлюдную тишь,
на деревья – дай Бог им ветвей —
на приземистость псковских церквей,
на печной изначальный огонь,
на друг друга родную ладонь
и на небо, где – с веком не в лад —
только птицы да звезды летят.
«Кровавая зелень…»
Кровавая зелень
осеннего дыма
и неба высокого
стог.
И то, что прекрасно,
то необратимо,
как зелени красный
листок.
Ноябрь
Пусты конурки дач.
Участки кривобоки.
Прозрачны сучья, сроки.
И воздух гол, бродяч —
в штакетниках густых,
заборных сетках. Это —
весь скрип калиток лета
на ржавых петлях стих.
Твоих пустот, зима,
уже пустуют знаки:
бездомные собаки,
безлюдные дома.
До срока, хоть сама
уже почти приспела,
сорокой черно-белой
прикинулась зима.
И стала настом слизь
ухабов, ям дорожных —
в нем свежезаморожен
антологичный лист.
Лес хвойным стал. И пуст
в его сырых отрогах
столбов четвероногих
высоковольтный путь.
Всё – в одиночку, врозь
и коль оттаял иней,
алеет на рябине
несклеванная гроздь.
Так в солнышке косом
ноябрьских дней бесславных
мы шли нарезать лапник
с моим живым отцом.