Под музыку Вивальди
Текст книги "Под музыку Вивальди"
Автор книги: Александр Величанский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Чудо
Откуда эта вера в чудо,
когда уже ни юных сил, ни чувства,
казалось бы, остаться не должно
у них – обманутых, растраченных давно
на чьи-то прихоти, измаянных работой
и одиноких. Все же ждут, что кто-то —
прекрасней, чем любой киноартист —
вдруг явится из толп безлюдных – чист
и светел. Верно, помнят время оно,
когда сходили ангелы на лоно
простых и грешных дочерей земли
и страстью их своей небесной жгли.
И чистотой небесною палимы,
рождали девы сильных исполинов —
в глубинах памяти, на допотопном дне
те времена запомнили оне
наверное.
Спутница
Девица и отец ее? – они
вдвоем вдали от пляжной беготни.
Полуодет он: замша, жир и пряжки.
Девица подставляет солнцу ляжки,
и плечи до сосцов заголены.
В девице больше пола, чем красы.
Он смотрит на японские часы.
Но молодость ее столь герметична,
что ясно и под замшей заграничной:
он ей годится в деды – не в отцы.
Он озирается вокруг, как иностранец
(хоть по-литовски говорит) – отставший старец,
а спутница исчезла впереди…
но вот она протягивает палец
к колечку серебра на старческой груди.
Душа моя
Душа моя, откуда и куда ты?
не ты ль во всем на свете виновата?
Кругом года, трактиры, города —
откуда ты? Откуда и куда?
Быть может, ты мне в души не годишься?
или сама подумываешь: ишь ты —
меня к себе припутывает плут.
Душа моя, как разминуться тут?
Душа моя! – гулять бы ей на воле.
А мне б ее искать, как ветра в поле —
в полях, в которых сколько не паши
минувший тлен, не встретишь ни души.
В свет
Быть может, вы ее встречали сами —
старуху с голубыми волосами
(такая краска дикая): меха
потертые, вуаль… Стара, суха.
Ветхозаветный зонтик. Шляпка. Гневно
толкает публику слепую. Ежедневно
у Елисеевых она себе берет
грамм пятьдесят чего-нибудь. Черед
выстаивает гордо и надменно:
спешить ей некуда. «Вот я у вас намедни
брала швейцарский сыр, так он несвеж
и нехорош. Он разве – для невеж».
А эти наглые воровки-продавщицы!
И публика – всегда куда-то мчится.
Куда? – да за какой-нибудь треской!
Она же шествует неспешно по Тверской —
разглядывает новые афиши
(нет, не читает, а глядит). Всё тише
идет, чем ближе к дому. В автомат
зайдет и там оставит аромат
каких духов, хоть некому звонить ей.
Но, выходя, уронит: «Извините,
я задержала вас, но аппарат,
сдается неисправен». И парад
еще торжественней и строже
становится… И ежели прохожий
(какой с невежи нынешнего спрос!)
вдруг, поражен голубизной волос,
ей вслед уставится – так ей ведь не в новинку
такие взгляды вслед. И сразу видно:
вульгарный тип. И, Боже, как одет!
Штиблеты эти желтые… О, нет,
она всегда считала, что мужчины
беспомощны, смешны, каким бы чином
их не венчали, бедных. Суть не в том.
И думают, как дети, об одном.
А женские презрительные взгляды
она не замечает. Их наряды
внушают отвращенье ей. И яд
их взглядов отражал бесстрастный взгляд —
им с юности она владела грозно.
…Но вот уже и переулок – поздно:
помедлить прежде надо было… Вот
казалось бы, сейчас она войдет
в подъезд с кариатидами… Она-то
войдет – да еще как… Но воровато
и робко оглянувшись – не видал
ли кто – она тайком в полуподвал
вдруг юркнула, как девочка, по стертой
постылой лестнице. Две толстозадых тетки
какие-то ей всё ж взглянули вслед…
Но завтра она снова выйдет в свет.
Изгнание
He гневался Адам на Еву
и Иеговы гневу
не подражал. Он шел
уже не нагишом
с подругою, теперь понятной,
в мир безвозвратный,
где им судили впредь
труды и смерть,
сквозь оцепленье Серафимов —
в руках, вестимо,
двуострые мечи…
А рай в ночи
благоухал пустопорожне,
и звери Божьи
в нем мыкались одни:
не ведали они,
что ждет и их изгнанье,
за пропитанье
кровавая борьба —
силки, стрельба.
Портрет
За центральных зданий черствым рустом —
в переулке, в доме из доходных,
где все вымороченней жилплощадь
коммунальная, в квартире, слишком некой,
в комнате, как водка, одинокой
жил старик, но без своей старухи.
Было деду семьдесят. Возможно,
шло к восьмидесяти – горькие запои
возраст затянули как бы ряской —
старый пруд. Он был пенсионером:
пил по пенсиям. Но лишь по смерти бабки:
умерла, как ни ходил за нею.
В голой комнате его теперь остался
лишь портрет ее великолепный:
с фотографии глядела гордо
женщина красы не то что строгой —
замкнутой скорей, скорее – скрытной
как порывы юности. Прекрасным
и таинственным лицо ее казалось
на портрете молодом, хоть старой
фотография была и пожелтевшей.
Оттого ль что не хватало водки,
иль от одиночества – не знаю —
но надумал дедушка жениться
на одной старухе из продмага
(разумеется, из винного отдела).
Говорил старик своей старухе:
«Мне не надо твоего прибытка.
Ты ведь, знать, на пенсию выходишь.
Детки твои тоже разбежались.
Кончится прибыток, а вдвоем мы
пенсиями сложимся – протянем».
Долго думала убогая старуха
над причудой этого пьянчуги:
тридцать лет она жила без мужа,
выросли и разлетелись детки,
дед сказал, что комната большая,
а у ней не комната – каморка.
Чуть не сладилось у деда это дело,
чуть не вышла за него старуха,
но надумал дедушка невесте
показать вперед свою жилплощадь.
Оглядела койку, подоконник,
стол, обоев рвань, в окошке – дворик
и портрет старинный заприметив,
долго на него глядела бабка…
наглядевшись, деду отказала
наотрез: уж больно пьешь нетрезво.
Во Сретенье
«И рече рабу, кто есть человек оный
иже идет по поле во сретенье нам»
(Быт., 24, 65)
И в поле вышел Исаак
навстречу сумеркам. Но мрак
еще лишь зарождаться начал.
Кричал ишак, тот мрак вдохнув.
За горизонта вечный круг
исчезло солнце. Лай собачий
сливался с блеяньем овец.
И пахли травы. И чебрец
средь них особо. Пахло волей.
Шел Исаак в раздумий мгле
по остывающей земле
навстречу сумрачному полю.
За праотеческой спиной
шатры исчезли. И родной
вкус дыма пустошью зашелся
в пространстве чуждом и большом,
где степь лежала нагишом,
наложнице подобно. Шел всё
и шел пустынный Исаак.
Сгущался вековечный мрак,
но разглядела человека
средь надвигавшейся земли,
среди времен грядущей тьмы
с верблюда дальнего Ревекка.
Для кота
«Что вы! Пенсии хватает.
Вы не смейтесь. Для кота я
сторожу здесь. Он в еде
привередлив: каждый день
нужно что-нибудь иное —
ну, паштет, гуляш… порою —
шпроты – отчего, Бог весть —
так-то рыбы он не ест.
Привередлив. Только мясо.
Но сырое редко – в масле
чуть обжарить… Ну, а вы
отчего здесь?… Вы правы,
только так и можно. Я-то
хоть старуха и с Физ-Мата,
до сих пор пишу сама.
От Ахматовой с ума
я сходила… Принесу вам
что-нибудь из старых… Судьбы
там, которых не найти.
Хоть стихи и не ахти.
Вы поймете… Кот мой любит
яйца в майонезе! Люди
в гастрономии слабей,
чем мой кот… Там – про людей —
про моих друзей, которых
я пережила… Не в норах —
нет, не прятались они…
про погибших ДО войны.
Вы поймете это мигом.
Вон у вас какая книга —
мне таких уж не прочесть:
нервничаю… Кот мой ест,
представляете, маслины!
Завтра пенсия, и с ним мы
погуляем… Он меня
любит. Он мне – как родня.
Не кастрированный даже,
но все время дома! Наши
бабки говорят, что де
ненормальный он… Людей
раздражает, если кто-то
счастлив… Вот что: антрекотов
я куплю ему! Он рад
будет… Прямо на Арбат
и поеду: там такие
свежие в кулинарию
по утрам завозят… Вы
мясо любите?» – «Увы».
Лица
Лица, которыми светятся храмы —
будь то у бабки иль сгорбленной дамы
иль у молодки, поди, заводской —
все эти лики походят на Твой,
«ТЯ БО ЕДИНУ НАДЕЖДУ ИМАМЫ»
все мы, но их Ты признала средь нас
с темных икон своих сквозь фимиамы
ладана – светлый их иконостас.
Ничего
И ничего после любви
не изменилось: дом ли, сквер ли,
мелодий, улочек углы,
в кафе излюбленном столы
и в парке – древние стволы…
Вот также будет после смерти.
Среди людей
Я говорю на вашем языке —
молчанье здесь иными словесами
исполнено… Работала в ларьке.
Там было мне семнадцать. Рядом с нами
за проволокой колючей встала часть
военная. Отец мой там слесарил
в домах жилых. И помню, как сейчас.
В субботний вечер. Летом. На закате.
Привел солдата. Оба – под хмельком.
(Папаша отмечался при зарплате).
Я им таскала закусь. С пареньком —
ни слова я, покуда мне папаша
лафетик не поднес, считай, силком.
С того и начались свиданки наши.
С того и началась любовь меж нас.
На танцы приглашал меня в Железку [6]6
Железка – клуб железнодорожников.
[Закрыть],
и раз я с ним воскресным днем прошлась
за речкою. Ну, и сейчас полез он.
Но робко эдак. Робостью и взял.
В мундире был, и мне, девчонке, лестно.
И лето светлое. И всяк цветочек ал.
Стал прибегать ночами в самоволки.
Таились мы. Отец тверезый строг.
Солдатик мой томил меня. Про Волгу
всё заливал. Но вот проходит срок —
и нечего! Недели две терпела.
Со страху-то чуть не валилась с ног.
Потом сказала все ж: «Такое дело».
Боялась осерчает. Нет, он сам
весь растревожился. Но говорит, сердешный:
«Поженимся». Меня по волосам
всё гладил: не страшись, мол, будь в надежде.
Утешилась я малость. Ждать взялась.
И всё у нас пошло милей, чем прежде.
И осень красная была – ну, прямо страсть!
Но раз он говорит: «Назавтра к ночи
приди сама. Там в проволоке лаз.
В наряде я. Но дерну на часочек.
А за складами не приметят нас».
И я пошла сама, в охотку, смело:
уж заполночь потайно поднялась —
отец не слышал. Ну и – подоспела.
………………………………………………….
Я говорю вам вашим языком.
В ту ночь как раз стоял он в карауле.
Сперва меня окликнул он тишком,
чтоб подошла поближе я, и пуля
пришлась в живот мне, так что сразу двух
убил он зайцев… Как у вас? – уснули
навек с младенцем мы? Да: испустили дух.
Теперь и сам – при нас. Его уловка
раскрылась сразу: на посту убил,
де, некую. Расстрелян был милок мой
там на земле, где был когда-то мил
он мне средь ваших трав, что пахнут сладко,
коль срезать их средь стоптанных могил,
среди людей… Осталась лишь загадка
от нас. Вам разгадать ее невмочь.
Молчанью здешнему не внемлете вы глухо.
Всё ясно вам: в сентябрьскую ночь
один подлец, трусливый или глупый,
чтоб скрыть, что он надысь с девчонки слез,
промашку сделав, сделал ее трупом.
Но здесь молчанье из других словес.
Гагры
Прежде, чем бросить меня с этой женщиной страшной,
как-то сказал он, но, может быть, в шутку – не важно:
«Вот отвоюем проклятую эту войну,
в Гагры махнем погулять хоть недельку одну».
Если искала его – лишь в толпе и в рыданьях —
не узнавала, небось, не справлялась заранье —
я что ни день всю Москву обходила пешком.
Много военных в толпе – обознаться легко.
И обознавшись, стесняясь рыдать при народе,
я заходила к сестре – что-то комнатки вроде
дали ей в этой центральной конторе ее…
Как презирала она тогда горе мое.
После войны веселились, угрюмо, угарно.
Я ж нанялась на работу в те самые Гагры,
хоть и москвичка, но что мне теперь города —
я поселилась в надежде своей навсегда.
Не по душе мне была эта знойная сырость,
мертвая зелень растений продажно красивых,
душных бессониц соленый, безвыходный шум:
с кем он здесь был, что пришли ему Гагры на ум?
Ну и приметил один мои душные ночки.
Нынче за сорок мне. Вот уж и сестрина дочка —
одна отрада моя – стала ростом с меня —
мне присылает ее, как подарок, родня.
Но временами как будто бы что-то находит.
Платье ищу выходное и не по погоде,
разворошив в лихорадке безжизненный шкаф,
платье тогдашнее в спешке едва не порвав,
я надеваю и с пляжа племянницу кличу
(ты не видала таких обаятельных личик)
хоть и в обтяжку мне платье – на этакий стан —
чуть не бегом мы бросаемся с ней в ресторан.
Но не в отраду вино и тяжелая пища
(мне это вредно), но ем я и пью, и обычно
жадно пытаюсь вдыхать этот горький табак,
но задыхаюсь и, знаешь ли, кашляю так.
Вот моя девочка – та изумительно курит.
Пьяный курортник к ее загорелой фигуре
лепится взглядом, а ей невдомек и не в честь —
ей бы, счастливой, пока только яблоки есть.
Гагры видны нам внизу в полыханьи закатном —
там от войны не осталось и камня на камне…
Быстро смеркается, и созревают огни.
Тьма. Только Гагры видны нам. Лишь Гагры одни.
Посвящается всем им
Тюрьмы, лагерей и ссылки
был баснословен срок.
Всех потеряла – сына,
мужа, отца. Жесток
век наш. Не хватит влаги
горькой на всех людей.
Но ссылка, тюрьма и лагерь
стали опорой ей.
Гордость судьбою, либо
силы людской предел —
но казался счастливым
страшный ее удел.
Не дал ей Бог недуга —
женственна и мила —
как старую подругу,
смерть она приняла
в комнате той, где тени
смотрят с портретов на
встречу их. Но на деле —
смерть, как всегда, одна.
Подземная нимфа (4)
Но всех прекрасней среди нимф
была, естественно, гречанка.
Должно быть, ездила в Коринф
в автомобиле – не песчаный,
а галечный в Коринфе пляж,
зато – божественный пейзаж,
очерченный полетом чайки,
воздушной линией вершин
приморских гор – сосняк корявый
в них коренится… Из Афин
она была, конечно (я вам
о нимфе говорю) – увы
в морозном зареве Москвы
увидел я сей величавый,
прекрасный профиль, что века
чертили набожно и тонко
не с тем, чтоб привлекать слегка
иль завораживать, а только
чтобы из времени извлечь
красу его – казалось с плеч
не снят кувшин с водою звонкой —
той древней чистою водой,
что из источника трагедий
хор женщин нес… Немолодой
она была уже. Но гений
в святой гармонии своей
едва ли был ее стройней.
А красоту ее движений
лишь с соразмерностью стиха
сравнить уместно было б. Очи —
два сокровенных тайника —
и очерк их был не восточен,
не западен – ведь у времен
нет географии – и он
был оттого настолько точен.
Ночная их голубизна
была слияньем вод и камня…
Но вся она была ясна,
как тайна… Хоть извне пикантна
была, пожалуй, даже не
затронутая ни извне,
ни изнутри годами… К нам не
по доброй воле занесло
ее – нет, дочь с супругом – ола! —
не победив в Элладе зло,
спасались здесь от произвола.
Но нимфе участь их чужда,
как миру красоты – вражда,
хоть сам-то мир, конечно, зол он.
Верней трагичен. И пример
тому судьбы ее возмездье.
От неких новых строгих мер
сбежала дочь в Париж с семейством,
в приличной богадельне мать
оставив старость доживать…
Краса ж и старость несовместны:
она курила много и
снотворным, верно, запивала
воспоминания свои —
всё дымно здесь, я знаю мало —
и всё же в номере, в дыму
погибла нимфа – по всему,
видать, горело одеяло.
Красу не оставляют впрок.
Дочь отуречена – нимало
не схожа с матерью – и срок
отбыв, жива. А к смерти даром
приговоренный заглаза
зять Достоевского азам
в Сорбонне учит коммунаров.
Быть может, там
Скрип портупей. Сапожный скрип державы.
Скрип кобуры, воспетый Окуджавой.
Скрип ночью отворяемых дверей.
И снега скрип – он был всего страшней:
он схож был с оловянным скрипом мисок.
И перьев скрип: скрип докладных записок.
И патефонный скрип тупой иглы.
Скрип половиц – общаются полы.
Чу! – скрип фамильной мебели – тот чинный
старинный СКЫП – у стервы-дворничихи
в полуподвале с видом на кота
дворового. Вот так летят года.
Колесный скрип механизации сельских.
Скрип пилочек по части заусенцев.
Скрип времени, который ШУМОМ скрыт:
скрип портупей, сапог и снега скрип.
Мне чудится, что так звучали годы,
когда и к ней – невидной, робкой, гордой
явился человек – прекрасен он
и нежен был – он был скорее сон,
но оставался явью, далью, плотью —
не только телом, даже каждым платьем
неловким знала: любит! да! ее!
ее одну! – и даже не свое
с ней счастье, а ЕЕ – ее такую,
какой она была. Они, ликуя,
ходили в парк, смотрели «Трех сестер»,
ликуя ели, выметали сор
из комнатки ее, в лото играли,
ликуя, бились среди тел и брани
в трамвае по утрам… Но вот беда:
он первым выходил всегда. Куда
потом он шел – ей было неизвестно.
Но мало ли работ – и ей – невесте
не к месту спрашивать про службу, про оклад,
того ль ей надо – но когда подряд
он трое суток к ней не возвращался,
она, измучившись, оторопев от счастья,
что вот он снова жив, что снова с ней,
она его спросила. И ясней,
правдивее не мог бы отвечать он —
он, переполненный ее – ее печалью —
(он ревности не ждал) – но вот за страх
ее ответил головою так,
как отвечают головой на плахах.
Шли ходики. Она не стала плакать:
не слезы застят всё, что впереди.
Она ему сказала: «Уходи».
Когда он выходил, она мгновенно
увидела и шаг его военный
и эту стать! Он был переодет! —
в того, кого теперь на свете нет —
в любимого, да просто – в человека.
Он был переодет. Он был калека,
скрывающий увечья – только чьи?
…Соседки в кухне ставили чаи.
Шли ходики. Все началось сначала.
Маруська разведенная кричала:
ее бы воля, всех бы под арест!
И надо было торопиться в трест.
Пришел он вскоре. И застал за стиркой.
Соседи тешились любимою пластинкой.
Был в форме, но без кубиков и шпал
(ей это невдомек). Но чем он стал
за это время – только гимнастерка —
и всё. Лицо как будто стерто.
И в голосе чуть не предсмертный хрип.
И скрип сапог. И портупеи скрип.
«Вот. Я вернулся. Я ушел из кадров.
К тебе». Потом молчание. «Но как ты
там был все эти годы? Был ведь? Да?
И наш с тобою год…» – «Ты никогда
об этом не узнаешь». Так же круто
он вышел, так же прямо, и с минуту
был в коридоре слышен скрип сапог.
И кто б тогда подумать только мог,
что нету этой поступи возврата.
Его забрали в тот же день. Она-то,
так живо горевала о живом
еще так много страшных лет… И вот
узнала, что давно не дышит тело
любимое – и горе помертвело,
живая скорбь запнулась, обмерла…
Она увидела кровавые тела
им убиенных, и средь них – он – милый.
«Ведь это я сама его убила.
Мне нужно было грех его вобрать
в себя – терпеть, молиться – Божья Мать
услышала б меня, во что б ни стало.
Наверное, любовь его искала
во мне спасенья этого, – угла
последнего. Убила. Прогнала.
Затем, что слишком дорог был. Как в милом
могла терпеть я палача… Могилы
его не сыщешь…». Да, теперь он был
одной волной бушующих могил —
она об этом знала… Как и прежде
могла судить его лишь по одежде? —
а нежность, ясность… «Он ради меня —
из смерти в смерть. А мне его вина
застлала, видно, ненавистью очи…»
В ней ожили те дни их, те их ночи,
в которые душой боялась впасть.
Теперь она судила свою страсть —
свою всегдашнюю испуганность в объятьях
и неумелость. «А могла бы дать я
ему, убитому, поболе – что за стыд…
Но он по доброте своей простит».
Сперва, про смерть не ведая, стыдилась
во сне его объятий. Утром мылась
военною водою ледяной
до отвращенья. Но теперь одной
ей по ночам невыносимо было.
И перед сном она его будила,
но он не просыпался. Снился ей
скрипучий снег окрестных черных дней.
Но иногда сбывались упованья;
он снился ей таким, как до признанья
во зле – безгрешным, ясным и родным:
они стояли в сквере вместе с ним.
Ее пугало то, что в тресте, в главке
средь лиц полуистертых или гладких,
как бланк – не находила ни черты
его лица. Уж не забыла ль ты?
Нет, это только память стала глубже,
вернее. Ни любовника, ни мужа
ее душа не приняла. Она
старела гордо, как его жена.
Любовь ушла в подмогу пьяным братьям,
их детям, внукам: даже рисовать им
училась специально – танки, бой
с зенитками, солдатами, пальбой.
Любовь ушла в чужих детишек тощих —
подарки, елки – но еще и в то, что
в ней ненависти не осталось той —
слепой, аляповатой, молодой.
Не оттого ль, что просто постарела?
Или боялась? Вряд ли в этом дело —
забыла ли она хоть на одну
секунду свою смертную вину?
о, нет, она ЖИЛА своей виною
придуманной пред мертвым, и порою
казалось ей, что вины их слились,
как люди, жизнь рождающие из
слияний этих. Как они когда-то
сливались… В жизни столько виноватых! —
НО ВСЕ НАКАЗАНЫ. Всевышнему хвала,
за то, что, опочив, не дожила
до наших светлых дней, когда бы стали
ей ведомы кромешные детали
его «работы». Умерла допреж
всех братьев старших: не было надежд.
Или была всего одна надежда,
что где-то там нам отверзают вежды —
быть может, там откроется ей, как
он сразу был и ангел, и варнак…
Быть может, там…
Осеннее видение
Высоко на холме, среди лесов,
средь вересковых пустошей и просек —
бела и хороша лицом,
и в синей речке – отраженья проблеск —
среди лиловых кленов и осин
алевших – в небесах, где только синь —
высоко: всей пустой природы в центре
стояла испохабленная церковь.
Вечная женственность
«Ах, ewig weibliche… Хе-хе», —
сказал Орлов на языке,
давно забытым мною.
Но, поглядев в окно, я
средь вешняковских зеленей
старуху высмотрел и с ней —
совок, ведерка дужка —
трехлетнюю девчушку.
Баллада
Быть может, я бы и не стал
учеником отечной кисти,
но были в моде шлак и сталь —
и чаще шлак. В застенке истин,
объект которых ненавистен,
искал я очевидно лаз.
Но из меня не вышел мистик —
кто будет отвечать за нас?
Я стал художником. Простор
пространства я себе присвоил
и пустоту, казалось, стер
хотя б с бумаги. С пустотою
души схватился я и слоем
оттенков скрыл ее от глаз.
Талант мой что-нибудь да стоил —
кто будет отвечать за нас?
Замечу кстати, мой отец
был, так сказать, белогвардейцем,
деникинцем. Его конец
теперь известен мне. И в детстве
я жил без матери – известно,
в то время победивший «класс»
врагов объединял в семейства —
кто будет отвечать за нас?
И мой простор был невесом.
Он мне принадлежал случайно.
Но невесомость – страшный сон:
рисунки расплывались. Чаял
опоры я. И вот с очами
раскосыми – в урочный час
она пришла. Мы не скучали.
Кто будет отвечать за нас?
Роман наш был предельно прост,
как Ботичеллевы рисунки
пером. Но в тех есть точность – кость,
а здесь был акварельный сумрак:
билетик членский свой из сумки
раз обронила на матрац
она… Но молодость безумна —
кто будет отвечать за нас?
К женитьбе дело шло. Как знать,
быть может, мы сочлись бы браком,
но в перспективе брака мать
ее явилась. Одинаков
был чем-то облик их. Однако
у матери был острый глаз
на родовые свойства злаков…
кто будет отвечать за нас?
Биологом она и впрямь
была. Но тот же взгляд раскосый.
Фигура та ж – куда ни глянь.
Все дело кончилось доносом,
естественно. И те же косы.
Их сходство мучило подчас
меня… И тот же стан. И нос. И
кто будет отвечать за нас?
Но все же связям родовым
не склонен доверять я. Гибко
растем мы. Но в то время им
все доверяли. И погиб я,
естественно. Мне не обидно:
естественность, как Божий глас,
была… И нам не надо гимнов —
кто будет отвечать за нас?
Шло время там у вас, где ад
эдемом числят. И, как судьбы,
неразличимый некий брат
двоюродный – он мне отсюда
чуть виден – выставку рисунков
моих устроил. В первый раз
они глядели в мир подсудный —
кто будет отвечать за нас?
Всего лишь час сей вернисаж
продлился, породивши слухи.
Да, время – это верный страж.
И вот явились две старухи
в толпе любителей, как духи
являются в дурной рассказ,
как сорняки поверх разрухи…
Кто будет отвечать за нас?
Их сходство в старости дошло
до некого предела. Еле
плелись, дышали тяжело.
Но не стеснялись, не робели.
«А неплохие акварели
писал он… этот богомаз», —
сказала мать… И в самом деле,
кто будет отвечать за нас?