444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Холин » Адамантовый Ирмос, или Хроники онгона » Текст книги (страница 7)
Адамантовый Ирмос, или Хроники онгона
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:14

Текст книги "Адамантовый Ирмос, или Хроники онгона"


Автор книги: Александр Холин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Никита, обрадовавшись встрече хоть с кем‑то в этом необычном тюремно‑больничном заведении, несколько раз кашлянул, стараясь привлечь внимание человека. Но тот, склонившись над столом, не обратил на вошедшего никакого внимания. Тогда гость сделал несколько осторожных шагов по комнате и заглянул человеку через плечо. В руках тот вертел камертон. Затем вдруг бросил его в алюминиевую миску и долго слушал, как затихает звук инструмента.

– Ты всё‑таки пришёл, то есть, не преминул прийти? – не оборачиваясь, спросил человек, ещё плотнее запахиваясь в толстый домашний халат, ничуть не похожий ни на больничную, ни на тюремную одежду. Поскольку в комнате больше никого не было, то ждали, вероятно, Никиту.

– Да, – кивнул гость. – Только мы разве знакомы?

От Ангела можно было ждать что угодно. Он мог объявить Никиту спасителем человечества или, на худой конец, всенародным целителем. Мало ли почему человек ждал Никиту? Перестраховаться в любом случае не мешало. Причём в этот раз, явившись спасителем от нападок Подсолнуха на остановке, офеня был без своей коробушки с книжками, деревяшками и монистами. Наоборот, одетый в новенькие джинсы и джинсовую курточку с выглядывающей из‑под неё красно‑кровавой рубашкой, Ангел выглядел очень даже клеевым пацаном. У них, в ангельском блокгаузе, тоже какая‑нибудь партийная перестройка или просто статус поменял.

Человек в келье не обратил внимания на вопрос гостя. Скорее всего, никакой ответ был вовсе не нужен. Человек хотел говорить сам и иметь слушателей. Как это всё же важно – иметь слушателей. Любой из живых людей много отдаст за то, чтобы иметь внимательно слушающую аудиторию. Гордыня власти над чьим‑то сознанием – о, как ты сладка!

– Я звал тебя, – продолжил мужчина, всё так же не оборачиваясь. – Звал и ждал. Не отрекаюсь. Хотя ты, верно, знаешь всё, что может тебе сказать обыкновенный больной обыкновенного юродома, но ведь и ты такой же сумасшедший, как и я. Мы недаром живём в одном доме: раньше это был твой дом, дом твоего отца, а теперь наш общий. И это закономерно, что теперь здесь не церковь, а больница для повредившихся умом. Поэтому я всё скажу тебе, что должен.

Мужчина приумолк, собираясь с мыслями. Куда это Ангел соизволил отправить Никиту? В дурдом, который когда‑то был церковью? Вполне возможно. Такое даже при совдепии практиковалось нередко. Но за кого принимает гостя этот умалишённый философ? За явившегося к нему Спасителя? Тоже похоже на правду. Любопытно послушать какая такая нетленка приходила Подсолнуху в голову, за что «инфернальный художник» её спалил? Ведь этот самый, сидящий спиной к вошедшему, один из героев сожженного романа Голосовкера, то есть, Подсолнуха. Недаром Ангел предупреждал, что всё это надо увидеть своими глазами.

– Ты обещал человеку истребить зло добро,  – раздался снова голос обитателя юродома. – Ты уверил человека в том, что, несмотря на все его злодейства, свирепость, глумление над добрым и добром, он всё же по природе добр и полон любви, даже тогда, когда топчет любовь ногами, и плюёт ей в сердце, и гадит на всё, что любит и любил человек. За твоё добро и твою любовь тебя распяли. Теперь об этом вспоминают со скукой и даже не хотят больше вспоминать, до того люди превзошли твою Голгофу и крест такими голгофами и суперголгофами, что твой Гефсиманский сад, и чаша скорби, и гвозди, вбитые в тебя, кажутся невинным капризом, детской фантазией по сравнению с этими новыми сверхголгофами гуманности сегодняшнего дня. Тебя распяли. Но всё же многие тогда уверовали в твоё слово, в твоё добро. Какие только личины не надевали на себя поверившие в твоё добро и доброту, чтобы проповедовать его и обманывать себя, и как беспощадно расправлялись они со всеми, кто пытался с них сорвать их обманные личины или хотя бы только указать на эти личины, усомниться в их доброте. Уязвлённое самолюбие доброго, когда усомнятся в его доброте и высокой цели добра, намного страшнее задетого самолюбия злейшего‑из‑злейших. Оно мстило и ещё как!

Были среди последовавших за тобою и нежнейшие из душ человеческих. Они думали, как ты, не умея победить зла добром. И многие из них запутались и уже сами не знали: где добро и где зло.

Ты смотришь на меня безмолвно, как будто всё это знаешь и даже знаешь нечто большее. О, это твоё большее! Сколько раз оно спасало тебя в душе человека, уже отчаявшегося в тебе и понявшего всю тщетную чудесность твоей мечты о добре и добром человеке, – но только мечты. И когда он это понял, он, отчаявшийся, решил, что земля, родив человека, родила только интересного зверя, самого интересного из всех зверей на земле, который вовсе не хочет никакого добра, и никакого зла, и вовсе не хочет их борьбы, а хочет только интересно жить, ликуя и смеясь жизни, – и это всё. Он даже не прочь поохотиться на другого интересного зверя и, если бы мог, охотился бы даже на самого себя, как это ни смешно. А, впрочем, кое‑кто на себя же и охотится: ведь встречаются же и такие, которые сами себя подстреливают. Но он не смог так жить, как хотел. Жить только интересно вне добра или вне зла, потому что среди его породы возникали звери ещё интереснее, чем он, которые изобретали ещё более интересные земные забавы, чем прежние, и среди этих забав особенно интересной оказалась забава «добро», и даже забава «в веру в добро»: сначала – детская, прелестная, а затем самая кровавая забава. Эти забавы были так занимательны и так нравились, что все другие забавы по сравнению с ними становились скучными. Это вызвало ненависть и опасение у ставших скучными. И тогда эти скучные, бывшие интересные, стали охотиться на новых интереснейших зверей, играющих «в добро». Таким вот интереснейшим зверем был и Ты, «человеколюбец», ставший богом.

Ты прибавил к игре «в добро» ещё любовь – к человеку, которая могла увлечь за собой тьмы человеков. И вот тогда‑то бывшие интересные звери, ставшие скучными, сговорившись, превратили твою «живую любовь» в «жертвенную любовь», в новую забаву для человека, – и распяли тебя.

Так решил про себя отчаявшийся в добре.

Я знаю, что ты не был забавником, что ты на самом деле хотел истребить зло добром, не постигая всей хитрости охотников на интересного зверя. И что же! – за 2000 лет ты этого не сумел, – пусть не ты, пусть это христианская культура не сумела истребить зла добром. Но она наскучила, эта христианская культура, и человек отвернулся от тебя и твоей жертвенности. Теперь человеку остался второй путь. Забава ли это или новая попытка всерьёз – но человек от сего дня спросил себя: «Если зло неистребимо добром, то нельзя ли зло истребить злом?».

О, это желание «истребить зло злом», стало сегодня его мечтой, и он решил эту мечту осуществить. Он решил: если преодолением зла добром руководила любовь, твоя любовь, – то истреблением зла злом должна руководить ненависть. На лбу двадцатого века – как каинова печать, загорелась заповедь – страшный девиз, лозунг новой эры, эры высшей гуманности: ненавидь, если ты человек.

Разве здесь в слово «человек» не вложена высшая гуманность и надежда? Эта ненависть врывалась по‑разбойничьи в умы, вползала в сердце и впускала в него свой яд. Она лежала, притаившись в тёмных углах нищеты и коек больниц, скользила под тёплое одеяло будуаров, ворочала тела в мягких постелях и таилась вором под кроватью. Она валялась под заборами с пьяным выкриком охрипшей глотки, всходила на кафедры и амвоны, гудела в фабричных гудках и паровозах, свистела свинцовыми наконечниками плёток и дубинок. Она захлёстывала петлёй виселиц горло и взрывалась бомбой под лимузином. Мириадами микробов она вселялась в бумагу, принимая обличие букв и слов, шепталась на явочных квартирах и в ночь гремела по лестницам под звон шпор сапогами. Она вспыхивала пожарами усадеб и целых деревень, обрушивалась на вековую скорбь глаз, века ждущих избавителя, белыми клыками набрасывалась на чёрные тела и чёрными коричневыми кулаками на белые, и тот, кто всё это совершал, кто умел так ненавидеть, считался человеком. Она была непобедима, потому что вооружилась с самого начала оружием, страшнее и сильнее которого на земле нет: Идеей. Именно Идея и вырезала на своём щите тот девиз – лозунг высшей гуманности: ненавидь, если ты человек!

И потребовала от человека воплотить его в жизнь – но воплотить целесообразно: истребить зло злом. Вот она, та Идея, которая покорила сегодня человека. И пришли те, которые эту целесообразность восторженно приняли и стали целеустремительно осуществлять.

Но для осуществления нужна власть. Ты сам знаешь, что наибольшей властью над человеком, над его умом и душой, обладает сила, которая таится в надежде. И та надежда живёт в мозгу человека, именно, в его Идее, о которой я тебе только что сказал. Она, эта Идея – чудовище, и нет в мире чудовища жесточе, беспощаднее и кровожаднее Идеи. И чем она кажется возвышеннее, жертвеннее или святее при своём зарождении, и чем большее число голов идёт под её знаменем, тем больше у неё рабов и тем кровожаднее она становится в своём триумфе. Впрочем, где тебе, Великому Ребёнку, знать, что величие Идеи измеряется на земле трупами и тот, кто оставил позади себя наибольшее число трупов, тот в глазах человека наиболее велик. Да, они это знали, но они знали и то, что человек самое слепое создание на земле и что ему нужна Идея для того, чтобы прозреть и в своё прозрение поверить. На самом же деле она нужна ему, чтобы ослепнуть до конца. Разве твоя любовь не ослепила до конца человека слепой верой в то, что добро победит зло? Ты сам не имел идеи: Ты просто любил. Но те, кто овладели твоею любовью, те ослепили человека «идеей любви». Но живая любовь и идея любви не одно и тоже. Знай же, не ты, а твоя любовь, как идея любви, победила и 2000 лет длилась якобы её победа, но человек не стал ни более любящим, ни более зрячим, а стал намного более слепым, чем был до тебя. И в слепоте своей он сокрушил ту земную красоту, которая была зрячее и умнее его ума: язычество Эллады.

Теперь пришли те новые, всё это знающие – истребители твоей любви. Они сказали, что сегодня Идее ещё нужно особое знание: знание‑от‑ума, и что такая вооружённая знанием‑от‑ума Идея есть та идея, которая сделает слепого зрячим. Они назвали это особое знание законами истории и решили эти законы осуществлять.

Впрочем, что тебе законы!..

Весь этот монолог‑исповедь Никита слушал, открыв от удивления рот. Да и было чему удивляться: нахальности суждений позавидовали бы и Ницше, и Шопенгауэр, и Гитлер вместе взятые. Откуда этот «фрукт» в домашнем красивом халате, байковых тапочках на босу ногу, гривой давно не мытых и нечёсаных волос появился в тюремной больнице?

Яснее ясного и доподлинно понятно, что сказанное относится не к Никите, но тогда где и кто тот, долженствующий выслушать этот бред? Ясно, что сцена была разыграна Ангелом специально для одного зрителя. Но ведь и актёр – тоже один. Если же актёр выдавал монолог с таким воинственным напором, то, вероятно, ожидал, что его обязательно услышат, ответят, возразят!

Вдруг в полумраке комнаты, неподалеку от себя, Никита заметил фигуру в белом длинном покрове, неподвижно парящую в воздухе у одной из побелённых колонн, подпирающих своды церкви, то есть больницы для душевнобольных.

Свет плохо проникал с улицы сквозь давно немытые окна, поэтому серо‑белый сумрак скрадывал очертания предметов и пространства, из‑за чего Никита вовсе не обратил внимания на третье действующее лицо мизансцены. А сейчас лёгкое движение воздуха, тайком прошмыгнувшее в неплотно прикрытую дверь, всколыхнуло белый хитон левитирующего человека, что сделало его если не осязаемым, то заметным.

– Ты говоришь с чужих слов, Авраам, – промолвил парящий в воздухе. – Разве в злобе рожала тебя мать твоя? Разве в злобе кормит тебя земля твоя? Разве не ты восторгался словами Нагорной проповеди? Что же теперь ты, Авраам, повторяешь ересь, посеянную врагом рода человеческого, оскверняющую душу твою?

– Нет! Никогда! – вскочил с деревянной табуретки мужчина и, отбежав к противоположной стене, потеряв по дороге один тапочек, скривился:

– Я – Орам! И никогда, слышишь, никогда не буду тем, кем Ты назвал меня! Даже Ты здесь не Иисус, а всего лишь Исус. Не правда ли что‑то схожее с искусом. Не знаю, автору виднее, но не Ты ли тот змей, которого рисуют нам в Библии? Не Ты ли тот искуситель, решивший позабавиться над Своим созданием, словно ребёнок с игрушкой? Чем же игрушка виновата, если Творец не смог сотворить её хорошей, доброй и послушной? Все Твои творения выглядят, как создание настоящего Франкенштейна! Силы хватило у Тебя только на урода! Ты это знаешь, поэтому слаб. Да, это так. Ты не Спаситель. Тебя самого надо спасать, спасать Тебя надо! Я знаю, ты жалеешь меня. Но я не стою Твоей жалости. Иди! Помогай! Спасай! Сомневаюсь, что у Тебя хоть что‑то получится, хоть кто‑то обратится за Твоей помощью…

– Я не хочу избавлять человека от выбора пути, по которому он собрался пройти до перехода в иной мир, – снова явственно прозвучал голос парящего над полом. – Родившись, человек отнюдь не стремится постичь зло и отринуть чувство настоящей любви. Заметь, в вашем больном государстве до прихода к власти чужих тоже были гражданские войны. И одна из них исполосовала Россию в семнадцатом веке, с благословения патриарха Никона. Но истинные христиане, каких вы теперь зовёте старообрядцами, не стали воевать, не приняли игру врага, а просто ушли с поля боя, оставив пауков повеселиться в стеклянной банке. Любви нельзя научиться, если у человека отмирает орган любви…

Тут потолок кельи прорвался, как папиросная бумага, и в образовавшееся отверстие втиснулся не ко времени четырёхголовый подсолнечный аспид:

– Я же говорил, что человек обязан признать себя всецело земным, ни на что не надеяться, кроме как на себя, ибо все его силы, суть силы земные.

– Сгинь, демагог, – тут же раздался из подпространства голос Ангела.

Интересно, у всех ли ангелов есть привычка исчезать и являться по‑английски? И почему, собственно, по‑английски, а не по‑ангельски? Ведь они перемещаются, кажется, не так как люди.

В этот раз на материализовавшемся Ангеле опять был офенинский красный полукафтан с золотым шитьём по красной парче. Из такого богатого материала у священников бывают пошиты пасхальные ризы. Под огненным полукафтаном офени виднелась чёрная косоворотка с кокетливо отстёгнутым воротом. Подвязан полукафтан был зелёным кушаком с пушистыми кистями.

– Тебе говорят, сгинь! – повторил Ангел. – Никогда не след встревать в не свой разговор!

Затем он начертал в воздухе замысловатый знак веткой, похожей на хвойную, только с мелкими бело‑голубыми цветами омелы, и потолок снова стал монолитом, скрыв уродливую рожу Подсолнуха.

– Что ж ты его изгоняешь? – хмыкнул Никита. – Ведь он вещает твою правду: правду сытого брюха, тёплой постели и звонких монет. Пусть даже на трупах рождается такая правда, зато уважать будут и ныне, и присно, и во веки веков!

– Аминь! – машинально промолвил Ангел. – Тьфу ты, балаболка! Тебя не за этим позвали.

– А зачем? Слушать бредятину этого недоумка? – Никита ткнул в фигуру застывшего у стены мужчины в халате со зверски перекошенной физиономией. – Ведь он вещает твою правду!

– Опять ты за своё? – поднял бровь Ангел. – Откуда тебе знать мою правду? Господь нашептал? Может, и апостольское «Откровение» уже собрался писать, гениальный ты наш? А что, вот и название подходящее: «Откровение Никиты Богомысла», или, скажем, «Пророчество Никиты Богоявленного». Красота! Вторым Екклесиастом сразу же прослывёшь! Почёт! Чинопочитание! Слава! Уважение! Поклонение! А дальше – трудно сказать!..

– Но ведь он же…

– Он? Ты на себя посмотри, – взъерепенился Ангел. – Стал бы я с тобой возиться, если б ты гордыней да спесью свой же талант не испоганил. Рукопись свою вспомни: от стыда она сгорела. От стыда за написанное. В гении метишь? В кузнеца человеческих душ? Нет, милай, туда тебе ещё рановато! Хотя, пожалуй, можно. Даже в кузнеца. Поэтому пытаюсь тебе показать, как не надо писать. Запомни: настоящий гений без кастрации некоторых духовных и физических сил состояться не может. You understand me?[18]

– How terrible! But why?[19] – это прошептал Подсолнух, просунув свои головы на этот раз в приоткрытую дверь.

– Сгинь, тебе говорят! – Ангел запустил в него апельсином, который перекатывал до этого с ладони на ладонь. Подсолнух юркнул за дверь, но опять принялся за свои жалобные причитания.

– А действительно, зачем? – поинтересовался Никита. – Гениями, по‑моему, рождаются, а не становятся.

– Да, гениями рождаются! – согласился Ангел. – Но гений обязательно должен узнать, кто он такой, поверить в себя, научиться влезать в шкуру любого героя, верить в совершённые вместе с героем преступления или сексуальные сакральные приключения. Это не даёт расползаться воображению. Оно должно без конца возвращаться к исходным темам, рассматривать их под тысячами, под миллиардами ракурсов. Только тогда гений начинает понимать азы гениальности, то есть, проходит начальную физику жизни. Ещё древние говорили sor lemahela haschar – возвратись, певец, к началу. Эх ты, огорчающий левитов!

От такой отповеди Никита немного обалдел. Потом беспомощно оглянулся, как бы ища чьей‑нибудь фундаментальной поддержки и заступничества от нападок Ангела, но ни парящего в воздухе, могущего заступиться, ни злобного никчёмного философа в комнате уже не было.

– Вот ты, – перешёл Ангел на более миролюбивый тон. – Ты пришёл сюда зачем? Правду искать? Правда в мире одна, Никита‑ста. Но она, к сожалению, принадлежит не мне и не тебе, и тем более не этому, – кивнул он на дверь. Что с Подсолнуха возьмёшь? Кажется, Поль Элюар сказал, что не следует представлять реальность по своему собственному образу и подобию. Знакомец же твой просто опух от самогениальности, поэтому и сидит здесь в компостной куче в личине четырёхглавого подсолнуха.

– Не правда! – послышалось за дверью. – Мои труды…

– Слушай, пойдём лучше, – поморщился Ангел. – Сам посмотришь его роман. А то он снова лекцией разразится.

– А что, это правда, здесь Иисуса Исусом зовут? – полюбопытничал Никита. – Неужели Подсолнух‑Голосовкер не знал имени Сына Человеческого?

– Правда, – кивнул Ангел. – Не упускай из виду того времени, когда жил Подсолнух. В Советском Союзе не знали даже, что Новая эра начинает отсчёт от Рождества Христова. Хотя Подсолнух твой не слишком‑то неправ. На разговорном арамейском языке имя Сына Человеческого звучало действительно Исус, а письменный иврит и греческий исковеркали его до Иисуса, что отметили в своих переводах многие греки.

Только советский писатель Голосовкер этого не знал. Просто хотел щегольнуть дьявольской откровенностью и вследствие этого он неожиданно, можно сказать, несознательно приподнял историческую истину, бывает же такое. Но создавать опусы на сакральные темы, которые обязательно должны стать настольной книгой каждого человека – это ли не соблазн! В предложенном тебе романе хватит мусора на косой десяток бульварной макулатуры, но, не окунувшись в дерьмо, не станешь ассенизатором. Когда о Боге начинает писать безбожник, это всё равно, что кухарка принимается управлять государством. Смотри сам.

Глава 6

Пространство вздыбилось упругими волнами колокольного звона, наступающей и наступившей весны, ночными запахами многомиллионного города, гуляющего в эту праздничную ночь по старой инертной привычке – Пасха ведь! Многие ударились в запой из‑за подвернувшегося случая – грех не выпить! – а кто и просто так за компанию с теми и другими. Христос воскресе! – значит, воистину, до дна и можно даже повторить, если пойло не кончилось.

И в эту первую Пасхальную ночь под гул колоколов по переулкам Москвы проходил странный человек в длинной белой тунике, подпоясанной простой пеньковой верёвкой. Для одних это был Иисус – Сын Господень, для других Исус – Сын Человеческий. Кто его знает, тот или не тот, но каждый, увидев этого, так или иначе, подумал о Нём.

Если это Он, – думали одни, – то не Второе ли пришествие грядёт? И как раз на Пасху! Ведь семнадцать пророчеств отмечено в Библии, что Пришествие Его будет вторым и последним. Не бывает ничего бесконечного, значит, Конец Света должен когда‑то наступить. Может быть, пора готовиться предстать перед Престолом? А если не Он, – соображали другие, – то это просто какой‑нибудь Исус, напяливший на себя простецкую тунику, подпоясанную вервием, но никак не Он. Потому что настоящий Сын Божий не явится в мир, словно нищий или бродяга.

Человек шёл, и рядом вдоль стен домов скользила его неотлучная тень, то забегая вперёд, то отставая, то короткая, то длинная. По тротуарам Москвы звонко отдавался стук деревянных сандалий Иисуса. И тот, кто верно знал, что Он был, и тот, кто ещё вернее знал, что Он не был, слушали звон колоколов над Красной Москвой. Колокола заглушили шаги Исуса.

Кто‑то столкнулся с Ним, кто‑то задел плечом, кто‑то наступил Ему сослепу на ногу, кто‑то ахнул, наткнувшись на Него, протёр глаза, и отмахнулся, буркнув: «Чёрт!» И тут же обиделся на фонарный столб.

Исус, или кто бы он ни был, вышел на площадь к часовне Иверской Богоматери и как раз из‑под Иверских ворот, где часовня, прошуршало наперерез чёрное авто к Кремлёвским воротам – одно и другое.

– Простите, товарищ! – чёткий командный голос прорезал ночь, как бы соревнуясь в громкости с колокольным перезвоном. – Па‑апрашу документики.

Исус повернулся к нему и стоял, молча, разглядывая холодную голову постового. А тот, сдерживая порыв горячего сердца, полез чистыми руками в единственный карман на тунике задержанного.

– У вас здесь, кажется…, – сначала уверенно проговорил мент.

Но к своему удивлению вынул из неглубокого кармана туники Псалтирь в потрёпанном переплёте и, повертев её в руках, всунул обратно в опустошённый только что карман хитона, но так неловко, что небольшая книга застряла боком и теперь торчала углом наружу. Мент коротко сказал:

– Иди. Тебе туда, – и подтолкнул безработного сына плотника, даже не зарегистрированного, наверное, на бирже труда, немного вперёд, – туда, вдаль тёмного переулка.

Повернувшись по военному, он зашагал, не оглядываясь, прочь от Исуса, обратно к Тверской и исчез за углом дома. Милиционер смутно понял: безработный плотник был не факт. Фактом была книга, но он не знал, что с ней делать, поэтому засунул назад, в карман.

Унылая дорога с колдобинами через унылую пустоту ночи среди не менее унылых домов, серых, одиноких, наводила на такие же невесёлые мысли о смысле и никчёмности жизни. Только иногда вся эта устоявшаяся патриархальная бесприютность нарушалась тоскливым воем одинокой собаки то ли на неразбитый ещё фонарь, то ли на висящий под ним плакат: «Все в ОСВОД!» Что это такое собака не знала, но увиденные на плакате буквы хорошо провывались. Когда ещё выпадет так тоскливо и сладостно повыть по написанному тексту?

Кто знает, может быть, она мечтала научиться читать, только у неё плохо пока получалось и это тоже отражалось в безысходном вое. А, может быть, сказывалась генетическая связь с дикими предками, которые тоже любили повыть на луну. Потом собака умолкла, потому что вечером на окраине города не фырчали ни полуторки, ни тем более шикарные «Победы». Даже случайные велосипедисты, в полосатых футболках и широких шароварах, очень похожих на казацкие, не катались здесь в эту пору. Так что отреагировать на вой было некому, а собакам, как и всем человекам, обязательно нужен был слушатель.

По пустырю, что за городскими огородами меж Москвой рекой и далёкой монастырской стеной иногда пролетал резвый весенний ветерок, донося из‑за реки еле слышный гул далёкого товарняка. Звук этот, такой же сиротливый, как вой собаки, умирал потихоньку на западе, будто последний вздох давно уснувшего солнца. Пуст далёкий пустырь, как воспоминание о любви, когда‑то чудной, словно первые нежные ростки, но под перекатом времени превратившиеся в жухлую осеннюю траву. И тогда сердце человека появляется такой же пустырь, который разрастается во всю ширь видимого мира и старается подмять под себя не только одного случайного человека, а пленить всех, живущих ныне. Потому что по земле разливается Красная Пасхальная неделя.

В эту вторую пасхальную ночь вышел сюда на пустырь меж рекой Москвой и монастырской стеной – Исус. Он шёл в белом балахоне, простоволосый, под встречный ветер с реки, не зная, куда, на чей зов, и рядом, словно зная куда, шагала, качаясь под месяцем в бледности ночи по пустырю его тень.

Неслышно шагал Исус, не тревожа псов, вдали от домишек. Лишь изредка дребезгнёт у него под ногой обрезок жести или обломок коробки от консервов, – да мало ли чего. Было на том пустыре свалочное место, и дети, и псы растаскивали оттуда отбросы города – кто куда. Исус шёл. Уже далеко от него монастырь и древний огляд башен со стен, уже далеки и домишки, – только гряды с гнилью овощей и прелый запах, и нигде кругом не видать человека: один Исус.

И вдруг крик в ночи. Не обман, – крик: живой, прямо от берега, высокий, человеческий – вопль о помощи: женщина кричит. Она крикнула раз, другой, третий, всё пронзительнее, потом глуше, как‑то взвизгнула, застонала, – и снова криком зовёт:

– Спаси‑и‑ите!

И уже ветер выхватил у берега громкий покрик мужской, передрягу голосов, хохот и брань и бросил эту симфонию на ликованье псам. Псы залились.

Крик не умолкал. На берегу шла борьба. Человек звал на защиту от зверя человека. По пустырю, по загаженным грядкам огородов, затрепетал под ветром белый балахон, и рядом заскакала гигантом впопыхах тень – туда, на зов о помощи, к реке Москве: Исус бежал – зовут. Их было четверо, – нет, пятеро – на берегу, на влажном песке апрельской ночи: пятый бежал куда‑то в сторону и кричал истошно:

– Сейчас приведу! – А трое бороли женщину, зажимая ей ладонью рот. Они барахтались на земле все четверо, – такие забавники ночные! – Отдавшись с упоением игре, где трое сильных парней распластывают на земле женщину, и непременно на спине, и непременно оголённую, – а женщина, сильная девушка, им не даётся: она пытается подняться, сгибает ногу в колене, поворачивается на бок, вся извивается, выскальзывает, – а её тискают, мнут, срывают с неё пальто, терзают платье на груди, даже одну ботинку уже стянули с ноги сотнями щупов впиваются в её тело: распластали, – и вот уже победно навалившись на это тело тремя сопящими мясцами, а она, задыхаясь, стонет и кого‑то из трёх за руку зубами…

Тут‑то и возник перед ними лунный призрак с взлохмаченной головой: человек‑в‑белом. Исус задыхался от бега, слова не выговаривались. Он только вытянул руку к девушке, к клубку тел. Бледный под бледностью месяца, с глазами пещерами, в гриве нависающих на лоб и на плечи волос, стоял он с этой вытянутой рукой, и губы Исуса дрожали.

А парни?

Они не сразу заметили его. Только девушка, уловив смутно чей‑то образ, словчилась ещё раз высвободить голову из обхвата локтей и простонала окровавленным ртом:

– Помогите…

На мгновение в том стоне глаза Исуса и глаза насилуемой встретились. Но он увидел не глаза, а две огромные дыры, будто два жерла вулканов, давно выдохнувших весь огонь и лаву и теперь застывших чёрными кратерами, и в тех кратерах‑дырах так же, как тела на земле, склубились: гнев, оскорбление, стыд и дурман в тусклом ужасе желания.

И как раз в это же мгновение один из парней выдрал победно у девушки повыше голого колена что‑то разодранное, клок – длинный лоскут с кружевом, белый, как одежда Исуса, быть может, последнюю преграду, – и, полуобнажаясь, победитель прохрипел:

– Я!

Но это «Я» перебилось выкриком другого борца, тоже парня‑победителя, поднявшего голову, чтобы глотнуть воздух:

– Га, глянь!

Головы глянули: над ними с вытянутой рукой стояло какое‑то чудило в белом. И парни онемели: как так? – но только на миг. И уже тот, кто выкрикнул «глянь», вскочил, дал телом в сторону и с рукой наотмашь, головой‑тараном вперёд, подскакивал к Исусу, чтобы долбануть его под грудь и… и не долбанул. Парень, лежащий на девушке, предупредил его криком:

– Брось, Ванька, не видишь что ли…

И тоже вскочил.

Ванька застопорил. Всмотрелся дельно в бледное виденье и веско высказал свою Ванькину правду:

– С Канатчиковых дач сбежал.

Исус и два парня‑насильника, втроём, стояли, словно вскочив с разбега на исполинский пружинистый трамплин и, казалось, доска трамплина под тяжестью прыжка вот‑вот слетит вниз, чтобы вновь с силой распрягающихся пружин взлететь вверх и метнуть куда‑то толчком замёрзшие тела Исуса и парней.

Третий паренёк, с виду подросток, не поднимался. Распалённый страстью, он лежал ничком, вцепившись в ногу девушки и, всасываясь губами в мякоть тела, не отпускал ноги, а девушка судорожно глотала воздух, открыв месяцу, ветру, реке и любым глазам опушённый рыжими волосиками девичий стыд. Так лежала она перед Исусом. Внезапно по её ногам пробежала дрожь. Девушка дёрнулась, села и так ловко сразу до крови хрястнула парнишку в лицо под челюсть.

– Гада!

Оба поднялись рывком на ноги, ещё не отпуская друг друга, двумя мгновенными ненавистями, с обидными словами на губах, чтобы тотчас уставиться, как и те два прежних парня, на Исуса: кто это? что за явление?

И тут вторично глаза Исуса и девушки встретились. Казалось, она вот‑вот поймёт того, кто её спас, кинется к нему, к спасителю, и тогда увидится ею та адамантовая нить, та незримая вековая связь меж царапиной у её чуть‑чуть разодранной губы от ногтя зажимавших ей рот пальцев – и человеком‑в‑белом, – и вот тогда капелька крови у зазубрины на нижней щеке девушки откроет ей древнюю тайну и смысл этого явления‑в‑белом. Но девушка не кинулась к Исусу, и прочь не побежала, оглашая воплем пустырь, где жути уже заползли под лунные блики, будто так ничего и не случилось на том обнажённом пустыре у берега Москвы‑реки. А Москва‑река захотела как раз быть большой серебристо‑чешуйчатой рыбой‑угрем: так переливалась река серебром под луной.

Насильники переглянулись.

То были обычные встречные парнишки – те же, что вчера у Иверской, тесно, звеном, валили во всю ширину тротуара, напирая на пасхальную ночь, на Исуса, и им, весёлым, скуластым, вольным уступил тогда Исус тротуар – сам соступил на мостовую. Двое из них стояли сейчас без кепок. Кепки тут же чёрными грибами росли на песке рядом с брошенной ботинкой девушки, рядом с лужей и женским распластанным пальто.

Только у третьего, с виду подростка, с носом‑вопросом, того самого, что в ногу вцепился, кепка приплюснулась ко лбу, и эта кепка, расщепляя оторопь обалдевшего парнишки, выбросила как бы от себя:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю