412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Соболев » Сонет с неправильной рифмовкой. Рассказы » Текст книги (страница 5)
Сонет с неправильной рифмовкой. Рассказы
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:33

Текст книги "Сонет с неправильной рифмовкой. Рассказы"


Автор книги: Александр Соболев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Тихо, холодно, темно

Дормидонт позвонил в пять утра. В этом обстоятельстве не было ничего необычного: сколько я его помню, он не просто жил по собственному времени суток, но и без тени сожаления выносил за скобки людей и институции, которые в это время не вписывались. В принципе, в Санкт-Петербурге (он произносил название города именно так, артикулируя по букве, а за «Питер», не говоря уже про «Ленинград», мог взбеситься и наговорить дерзостей) с его обилием полуночников и круглосуточно открытых заведений можно было существовать вполне комфортно с любым распорядком дня. Порой возникали трудности с посещением каких-то официальных учреждений, но требовались они ему нечасто. Когда-то, еще в далекие годы, мы с ним за бутылкой мадеры (сладкоежка и лакомка, он любил крепленые вина) пытались определить, в каком часовом поясе обитают его тайные сородичи: в какой стране встают и идут на работу в восемь вечера по Москве, а ложатся спать, соответственно, со здешним полуднем. К этому моменту мы оба достаточно набрались, поскольку мадера лишь завершала многочасовой, если не многодневный алкогольный марафон, так что не могли сообразить, в какую сторону вращается земля. «Блеснул на западе румяный царь природы», – декламировал он и начинал хохотать. Темной зимней ночью под медленно сыплющимися снежинками мы выползли с ним на улицу, прихватив и бутылку, и стали ждать рассвета, надеясь эмпирически установить истину и провести необходимые вычисления. Ждать нам быстро наскучило, так что, стремясь ускорить восход, мы стали призывать солнце, вслух выкрикивая заклинание древних вотяков (думаю, что он его придумал тогда же сам, но в соответствии со структурой момента оно звучало очень убедительно). Кто-то из сердобольных соседей вызвал полицию, которая тогда была еще милицией, и, кажется, это было очень кстати, поскольку выяснилось, что ради пущей силы заклинания следует впасть в особенный транс, а для этого хорошо бы свернуться на некоторое время клубком в сугробе. И вот, покуда мы изображали двух раскаявшихся шатунов, приехал лимузин, в котором по странному капризу дизайнера отсутствовали внутрисалонные ручки, и увез нас в нечистое, но до хруста протопленное помещение куда-то за зоопарк, в район Кронкверских улиц.

Думаю, у каждого в жизни был такой Дормидонт. Мы познакомились в университете: я был первокурсником, а он – местной достопримечательностью. За шесть или семь лет учебы продвинувшись до второго курса философского факультета, он дневал и ночевал в коридорах и курилках, нечасто, впрочем, делая исключения для аудиторий. Вечно он был погружен в какие-то таинственные дела: принимал заказы на ксерокопии зубодробительных трудов просвещенных мистиков, организовывал репетиции авангардной рок-группы, разыскивал место в общежитии для сбежавшей от тиранов-родителей абитуриентки. Он был чем-то вроде доброго духа гуманитарных факультетов: через него назначались свидания и врачевались ссоры, у него можно было занять две копейки на телефон-автомат или три рубля на такси (в этом случае он мгновенно отыскивал состоятельного заимодавца, ибо сам был нищ как церковная мышь), он мог помочь с домашним заданием по немецкому и рефератом по истории партии. Знал он, кажется, все на свете, причем совершенно непонятно, где и когда он мог этому научиться, все свободное время проводя в досужей болтовне. Невысокий, крепкий, даже полноватый, обросший густой курчавой бородой, с длинными волосами, он был похож на лешего из русской сказки. Случилось, впрочем, мне встретить и литературный его портрет. На спецкурсе мы проходили «Капитанскую дочку» – читали фразу за фразой и комментировали с щенячьим энтузиазмом: помню, одного «графа Миниха» из начального предложения разбирали чуть не два занятия. Потом дело пошло бойчей, и вскоре мы добрались до первой встречи с Пугачевым, когда он еще инкогнито попадается на пути Петруши Гринева. Лиза Гергелевич была в этот день за чтицу – и я хорошо помню, как она выпевает, что называется, с выражением: «В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали» – и тут двое или трое наших одногруппников произносят чуть ли не хором: «Так это ж Дормидонт!» Некоторое время после этого его пытались переименовать в Емельяна, но кличка не прижилась.

В его ровном и внешне беспечном существовании (никто, кажется, не задумывался над тем, где и на какие средства он жил) случались приступы затяжной мономании, когда, отбросив обычные дела, он воодушевлялся вдруг пришедшей в его кудлатую голову какой-нибудь завиральной идеей. Помню, несколько недель он расспрашивал всех знакомых, полузнакомых и вовсе незнакомых, нет ли у них, как он выражался, «прямого выхода на патриарха» (им тогда был Пимен, уже тяжело больной). Понадобился ему патриарх по удивительной причине: Дормидонт раздобыл доказательство божественного происхождения человека, опровергающее теорию Дарвина, и хотел поделиться ею с предстоятелем Русской православной церкви, «чтобы не обскакали католики». (NB: ни до, ни после никакой особенной религиозности за ним замечено не было – впрочем, о его приватной жизни вне границ кампуса мы практически ничего не знали.) Кажется, в результате он какие-то ниточки нашел – может быть, не к самому Пимену, но к кому-то из его приближенных, был принят, поделился своим открытием, но ответного энтузиазма вроде бы не встретил. С другой стороны, и трудно было ожидать, что в охваченной разрухой и гражданскими войнами стремительно разрушающейся стране кто-то всерьез воспримет спорную идею, с которой заявится сравнительно молодой и весьма нахальный философ.

Идея, впрочем, была не лишена изящества. Дормидонт рассказывал, что осенило его в Фонарных банях, куда он ходил каждую субботу на протяжении уже многих лет и где у него, по рассказам, была такая же компания, как в университете. Предаваясь после посещения парилки обычной банной созерцательности, он обратил внимание, что волосы на теле человека растут прямо противоположенным образом, нежели у других млекопитающих, концентрируясь на голове, на груди, в паху – там, где, например, у собаки, напротив, шерстка короткая или отсутствует вовсе. В этом он видел прямое доказательство, что человек не просто не произошел от животного, как утверждали презренные материалисты, а, напротив, был создан специально во всем тварному антагонистичным, «как некое антиживотное». Кто-нибудь из слушателей напоминал ему о льве с его гривой. «Так это же, наоборот, еще одно доказательство», – воодушевлялся Дормидонт. Лев – единственный из всех животных – отчасти уподоблен человеку («хотя на брюхе у него шерсть и коротенькая», – добавлял он ради зоологической беспристрастности), чтобы подчеркнуть человеческую царственную природу. Лев – царь зверей, поэтому он с гривой. А человек – царь всего земного, поэтому он тоже с гривой. А над ними – Бог! – и он тыкал длинным и неожиданно изящным пальцем музыканта куда-то в потолок, где висела бронзовая люстра, за десятилетия привыкшая ко всему.

Случалось, что кто-то из филологических девушек, смущаясь или, напротив, бравируя, сообщал, что у представительниц женского пола все в смысле нательной растительности устроено несколько иначе, чем это принято в мужском отделении Фонарных бань, на что Дормидонт разыгрывал (по крайней мере, при мне) целый спектакль. «Да что ты говоришь?» восклицал он, округляя глаза и хватаясь рукой за сердце. – Да не может быть. Что, правда? Ты не шутишь?» (он со всеми и всегда был на ты). «Что, прямо-таки совсем по-другому? А может быть, – продолжал он после совершенно александринской паузы, – это потому, что вы самую малость дальше от Бога, а? вот ты когда последний раз была на исповеди?» Бедная девушка стояла ни жива ни мертва и сама не рада была, что ввязалась в богословский спор. Он не был женоненавистником, наш добрый Дормидонт (хотя, кстати сказать, никто и не слышал о его романах), он был просто бескорыстным борцом за идею, который не терпел возражений. Через несколько месяцев вся эта история с неравномерно растущей шерстью прошла, причем одновременно он, кажется, перестал ходить и в бани, которые, должно быть, напоминая об интеллектуальном фиаско, рождали в нем чувство разочарования.

Когда вспоминаешь своих погибших ровесников, тебя охватывает странное, отчасти завистливое чувство: все пагубы приближающейся старости для них пустой звук: они не увидят в зеркале седину и морщины, не будут мучительно копаться в памяти, припоминая имя собеседника, не содрогнутся от отвращения, заметив на собственной кисти с артрозными суставами первую россыпь пигментных пятен. Придя в последний раз в университет забрать свой диплом (заболев, я пропустил торжественное вручение), я встретил там Дормидонта: развалившись на каком-то разжалованном из семинарской аудитории кресле, он, довольный, курил (тогда еще можно было курить), сбрасывая пепел в жестяную банку из-под пива, и читал книжку на неизвестном мне языке, может быть, иврите или санскрите. Числился он, как сам мне поведал, на третьем курсе, но собирался брать академический отпуск, чтобы заняться фаюмскими портретами. (Я на тот момент впервые о них слышал, так что промолчал.) «А, кстати, дельце к тебе будет, – протянул он. – Оставь телефончик». Я записал номер на клочке бумаги, и он небрежным жестом сунул его в карман джинсовой куртки. Еще толком не вкусив взрослой жизни, я уже понимал, что в ней что-то не так: накануне меня обхамили в отделе кадров библиотеки, куда я пришел наниматься, а хозяйка квартиры на Синопской, где я снимал комнату, в очередной раз объявила о повышении цены. Морщась от табачного дыма, я смотрел на Дормидонта, вновь погрузившегося в книгу, как будто меня тут и не было, и понимал, что все подобного рода заботы его как-то минуют, между тем как для меня в ближайшие полвека они составят основное содержание жизни.

Тогда он мне так и не позвонил, а дальше и звонить было некуда – с Синопской я после очередного скандала съехал, потом поменял несколько комнат и квартир, скитаясь по знакомым знакомых и всегда, как говорили в старину, готовый к услугам в обмен за жилье: однажды, например, я прожил четыре месяца в расселенном и приготовленном к сносу доме, где по странной забывчивости не отключали отопление и свет, мне нужно было раз в три дня поливать чудовищных размеров пальму, которая росла там чуть ли не с блокады и которую хозяевам никак нельзя было перевезти в новую квартиру: во-первых, не существовало таких грузовиков, а во-вторых, в новостройках делали потолки меньше трех метров, а в ней было почти шесть. Хорошо помню это чувство необитаемого остро-ва, которое сильно подогревалось нависшими над моим монашеским ложем гигантскими перистыми ветвями обреченного растения: огромный приговоренный дом, населенный деликатными призраками, еле слышно поскрипывающими наборным паркетом где-то тремя этажами выше. Телефона там не было.

Снова я услышал про Дормидонта лет пятнадцать спустя. Да, собственно, не я один – полагаю, эта история многим памятна. Когда в России с ее тогдашним неумелым обезьянничаньем сделалось модным органическое земледелие, стали плодиться фермерские хозяйства, кичащиеся своей экологичностью. Собственно, нехватка денег на нормальную технику, до того воспринимавшаяся бедняком-крестьянином как некая стигма, оказалась конкурентным преимуществом – и не ведавшая трактора морковка, равно как и пасущаяся вольно коровка оказались в глазах потребителя значительно более лакомыми по сравнению со своими скучными собратьями, вкусившими механизации. Каким-то образом Дормидонт оказался прикосновенен к одному из таких хозяйств – уж не знаю как: в наше время никаких пасторальных наклонностей он не проявлял (впрочем, повторю, что о его приватной жизни я знал чрезвычайно мало или даже скорее вовсе ничего). Сейчас я не могу даже сказать, наняли его истинные владельцы за жалование или долю от прибыли, а может быть, напротив, он, разбогатев на каких-то иных негоциях, решил инвестировать в животноводство – не знаю. Но он, со своим пытливым и беспокойным умом, придумал довести идею органического ранчо до своего логического предела – и благодаря этому прославился.

Если, рассуждал он, у свободно пасущейся и любующейся пейзажем коровы или, допустим, овечки мясо становится вкуснее, то, может быть, добавив ей эстетических впечатлений, мы поднимемся еще на одну кулинарную высоту? В результате, немного поколдовав с приятелем, звукорежиссером «Октябрьского», он организовал у себя в угодьях что-то вроде гигантского концертного зала под открытым небом: работали генераторы, змеились провода, в кудрявом порядке стояли гигантские колонки – и над выпасами с утра до вечера звучала классическая музыка. Конечно, все эти просветительские ухищрения немедленно описывались в рекламных материалах. Оказалось, что он со своими телячьими концертами попал в какой-то невидимый, но чувствительный нерв цивилизации: стейк из коровы, вся жизнь которой прошла под симфонию № 6 «Пасторальную» Людвига ван Б., оказывался значительно вкуснее, чем из ее коллеги, воспитанной под редкие звуки гармошки.

Хозяйство процветало – но Дормидонт не был бы собой, если бы на этом остановился. В какой-то момент он счел, что зрительные впечатления не менее важны, нежели акустические, – и придумал новый план. Его идея заключалась в том, чтобы привозить небольшое стадо нуждающихся в просвещении животных к закрытию какого-нибудь художественного музея – и неторопливо прогонять по всем залам. «Конечно, – говорил он, – лучше бы это делать днем, после утренней дойки, но людишки могут взбунтоваться». С этим, как он выражался, концептом Дормидонт, предварительно заслав несколько групп парламентеров, явился прямо в Эрмитаж. Предложение представлялось ему обоюдовыгодным: музей приобретал славу новатора, регулярные скромные денежные взносы и свежую убоину для столовой, а ферма, понятное дело, могла бы обоснованно кичиться эстетическими впечатлениями своих – тут деликатный Дормидонт употреблял слово «выпускников», придававшее, на мой взгляд, всей конструкции что-то безгранично макабрическое. Окружающая нас тогда действительность была весьма щедра на необыкновенные картины, так что эта идея, выглядящая более чем дико, вполне терялась на общем фоне – впрочем, к чести эрмитажного начальства, Дормидонта со свитой погнали из приемной, едва только вникнув в суть предлагаемой им негоции. Но он, естественно, на этом не остановился.

Оказалось, что Эрмитаж в принципе нужен был ему только как некий общеизвестный идеал, и даже если бы удалось договориться с тамошними ретроградами, впереди ждали бы немаленькие трудности, поскольку фирма располагалась под Москвой: вроде присматривался уже парк особенных элитных скотовозов с кондиционером и отоплением, но, если так, заказ на их изготовление можно было и отменить. С тем же пакетом документов (в который входила и отпечатанная типографски цветная брошюра с мультяшными свинками, млеющими перед левитановским пейзажем) он сунулся еще в несколько московских музеев, в одном из которых встретил вдруг полное взаимопонимание: тамошний директор, брошенный на культуру за грехи, изнемогал от невозможности состричь хоть маленькую ренту с вверенного ему хозяйства: торговать экспонатами ему было боязно, а нерегулярная прибыль от продажи входных билетов была настолько смехотворной, что приватизировать ее было просто стыдно. В результате музей-квартиру художника Мафлыгина, в одной из комнат которой он жил и работал между возвращением из Туруханской ссылки (1875) и смертью от белой горячки (1878) ждали свои пять минут славы: ежедневно ровно в 18:45, через пятнадцать минут после закрытия, прямо к его двери швартовался, перегораживая весь К-ский переулок, здоровенный грузовик. Из кузова в подъезд прокладывались мостки, после чего двое смуглых пастухов перегоняли содержавшееся в кузове стадо в помещение музея. Поскольку покойный художник жил небогато, особенно разбрестись животным было некуда, так что они некоторое время толкались между кухней с навеки запертой дверью черного хода, спальней, откуда после первого визита предусмотрительно убрали оба стула и конторку, за которой, по преданию, Мафлыгин написал знаменитое впоследствии письмо Льву Толстому, и мастерской, где на мольберте так и остался неоконченным предсмертный шедевр «Приехали свататься» с его бобровыми шубами, жемчужными ожерельями, пузатым самоваром и озорными девичьими глазками, выглядывающими из-за портьеры.

Любопытно, что животные, как рассказывал позже сам Дормидонт, не проявляли ни малейшего интереса не только к живописи покойного Мафлыгина (образцами которой были увешаны все стены), но и вообще к чему бы то ни было, а лишь бессмысленно толпились среди шедевров и время от времени пачкали паркет. Но, напротив, необыкновенный интерес проявили сперва смотрительницы музея (одна из которых приходилась Мафлыгину внучатой племянницей), а затем и соседи по элитному дому, обнаружившие вдруг, что на парадной лестнице поселился неистребимый аромат скотного двора. Как это принято в интеллигентной среде, доносы пошли косяком – в министерство культуры, в милицию, в сельскохозяйственный департамент, в управление музеев и во все прочие потенциально прикосновенные институции, – был среди них и трогательный документ, адресован-ный в закрытый райком упраздненной партии на несуществующую улицу: за отъездом адресата в небытие он вернулся к отправителю и был приголублен кем-то из Дормидонтовых сотрудников. К делу подключились газеты: в частности, в «Биржевых ведомостях» поместили огромное, на две полосы интервью с Дормидонтом, озаглавленное «Порадуйтесь со мной, я нашел свою пропавшую овцу» – кажется, корреспондентка осталась в приятном убеждении, что эту фразу он выдумал самостоятельно.

Как бы то ни было, музейную лавочку быстро прикрыли, причем поднявшейся бурей заодно смыло и директора, которого Дормидонту пришлось пристраивать у себя в хозяйстве. Еще через несколько лет все его пасеки и выпасы с четвероногими, шестиногими и двуногими (в виде страусовой фермы) обитателями выкупил один мясомолочный инвестор, так что Дормидонт вышел, по его собственным словам, на пенсию, купил квартиру в районе Рождественских улиц и зажил размеренной жизнью свежеиспеченного рантье. Тут-то мы снова сошлись, время от времени проводя вместе вечерок за дегустацией какого-нибудь экзотического напитка и неспешной беседой.

– У тебя есть гвоздодер или лом? – спросил он меня вместо приветствия.

Тоже типичнейший Дормидонт – только простец и зануда, звоня в пять утра, будет тратить время на лишние приветствия или, хуже того, извинения: прямой человек сразу переходит к делу.

– Нет, – ответил я.

– Прискорбно. Выходи, я у подъезда. Все нужное раздобудем по пути.

Умом я понимал, что так называемый нормальный человек сначала отключит на ночь телефон, потом – если уж случайно не отключил – проигнорирует ночной звонок, далее – если на всякий случай подошел к телефону – потребует объяснений. Но если уж я проехал эти три умозрительных поворота, то глупо нырять в четвертый – поэтому я послушно оделся, почистил зубы, допил вчерашний холодный кофе, закусив сухариком и спустился вниз. У подъезда стоял разлапистый черный джип с заведенным мотором. Дормидонт выглянул из-за темного стекла, словно толстолобик из аквариума, и сделал приглашающий жест.

– Не представляю, как здесь стекло опускать. Садись.

Честно сказать, я не знал, что он умеет водить автомобиль. Неутомимый ходок, он обычно брезговал даже такси, не говоря про общественный транспорт: помнится, когда я однажды предложил проехать две остановки на метро, он, остановившись прямо у входа в бар и делая вид, что не замечает льющихся с неба снежно-дождевых потоков, прочитал мне подробнейшую лекцию, где перечислялись, кажется, девять или одиннадцать ситуаций, в которых здравомыслящему человеку не зазорно лезть под землю – от рытья монастырских катакомб до охоты на кротов-мутантов. «А теперь скажи, – закончил он торжествующе, – фигурировал ли среди этих причин ласковый весенний дождик»?

Я поинтересовался, чья эта машина (мы уже на большой скорости катили по пустынному Каменноостровскому). «Зятя», – буркнул он. Это вновь могло породить бесконечное количество расспросов, поскольку я впервые узнал о существовании у него обычных земных родственников: привык-нув к его лешачиной природе, я как-то исходил из того, что он вывелся из яйца или самозародился в каком-нибудь болоте. Впрочем, судя по интерьеру машины, зять был человеком весьма своеобразным. На передней панели красовалась пепельница в виде черепа с оскаленными зубами; с зеркальца свисали вперемешку четки, янтарные бусы, какие-то амулеты, словно владелец, испытывая определенные сомнения в религиозном плане, решил на всякий случай заручиться благосклонностью всех возможных божеств. Сидел я на какой-то диковинной шкуре, которая попахивала – не то чтобы неприятно, но явно звериным духом. На заднем сиденье стояла крупная клетка-переноска, в которой что-то шевелилось.

– А там кто?

– Кьеркегор. Кот.

Судя по всему, кот был угольно-черным, поскольку в свете фонарей в клетке не было видно ничего, кроме пары ярко горящих желтых глаз. В воздухе, как писали авторы почище нашего, повисло молчание. Дормидонт вел машину (довольно, кстати, умело), а я пытался сообразить, какую роль в предстоящем деле (тоже покамест скрытом) занимает кот Кьеркегор. Зная Дормидонта, я мог предположить, что тот натаскан, например, на поиск трюфелей (и тогда отчасти логичными оказывался отсутствующий лом) или, напротив, что кот на самом деле не кот, а, скажем, заколдованная принцесса. Он явно ждал, что я его об этом спрошу, а я, в свою очередь, из понятного упрямства спрашивать ничего не хотел. Тем временем мы выехали на платную дорогу и покатили по ней. Дормидонт, вволю насладившись моим молчанием, начал рассказывать.

В апреле 1935 года великий художник Казимир Северинович Малевич тяжело заболел. Незадолго до смерти он написал подробное завещание, где не только тщательно распорядился своим имуществом, но и досконально по пунктам изложил процедуру своих будущих похорон. Главным элементом в них должен был сделаться скроенный по специально-му прилагавшемуся чертежу гроб в форме креста, единственный в своем роде. Предполагалось, что покойник будет лежать в нем не как все нормальные люди, сложив руки на груди или хотя бы вытянув их вдоль тела, а раскинет их в кощунственном уподоблении (или, если угодно, желая обнять весь мир). Но покойник, который и при жизни был не чужд интриг, недооценил инерцию склочности, перешедшую к его ученикам и последователям.

Гроб по чертежам маэстро был заказан еще при жизни его будущего обитателя художнику из ближайшего круга, Эль Лисицкому, в миру – Лазарю Марковичу. Тот в 1935 году находился в зените славы – это уже был не робкий юноша из местечка, иллюстрирующий необычными круторогими узорами пасхальную сказочку про козу, а высокопоставленный советский художник и архитектор, один из столпов победительного сладостного стиля, соавтор сияющего макрокосма, окружающего затурканного обывателя тридцатых. Получив из слабеющих рук мэтра подробный чертеж его авангардной домовины, Эль раздобыл в этнографическом музее чуть ли не кубометр палисандрового дерева (давний и напрасный дар бразильской делегации русскому царю) и принялся за дело, по обыкновению уединившись в своей ленинградской мастерской. Но оказалось, что тем временем другая группа художников, возглавляемая Николаем Михайловичем Суетиным, изготовила свой, альтернативный гроб, конструкция которого была вдохновлена египетскими саркофагами.

Не исключено, что сам будущий покойник стравил две группы последователей совершенно сознательно: неслучайно его давний соратник и заклятый враг художник Татлин, вдоволь налюбовавшись на панихиде телом своего соперника, буркнул: «притворяется» – и спешно покинул зал. В любом случае, когда сам Казимир Северинович отправился наконец в большое ателье на небесах, за его тело развернулась нешуточная борьба: одни из наследников хотели погрузить его в крестообразный гроб и зарыть прямо в Ленинграде, другие же надеялись вложить его в саркофаг и отправить в Москву. Победила – в соответствии с духом эпохи – столичная партия, причем не последнюю роль в ее триумфе сыграли доводы Министерства путей сообщения: крестообразная конструкция Лисицкого никак не влезала в вагон для устриц, в котором у нас традиционно путешествуют покойные знаменитости. Хотелось бы, конечно, взглянуть хоть краем глаза на безобразную сцену, разыгравшуюся на вокзале: один вагон, два гроба, один покойник, колеблющийся свет фонарей, толпа учеников, вооруженных остро отточенными мастихинами… В результате суетинский гроб с драгоценным содержимым отправился малой скоростью в Москву, где был предан земле и вскорости потерян (могила Малевича не сохранилась). А вот гроб Лисицкого, как считалось, сразу куда-то дели за ненадобностью. В самом деле, и так не слишком приятно, когда некий предмет то и дело напоминает тебе о твоем фиаско. А уж когда этот предмет – аляповато раскрашенный гигантский палисандровый гроб в форме креста, – поневоле закручинишься. Так, вероятно, рассуждал Лазарь Маркович и сходным образом думали его современники. Но, как выяснил один из бесконечных знакомых Дормидонта, изнуренный витилиго архивный юноша, много лет тихо трудящийся над биографией малевичевской ученицы, надменной петроградской красотки, – в действительности этот гроб никуда не пропадал. После трагического фиаско покорные ученики – теперь уже не Малевича, а самого Лисицкого – перевезли его, воспользовавшись тем же самым грузовиком, что доставил домовину на вокзал, в загородный домик родителей этой самой красотки. Она, дожив чуть не до девяноста и ведя обширную переписку со всем миром, от Магадана (в котором угасал ее опасливый, давно реабилитированный, но боящийся подвоха товарищ по классам барона Штиглица) до Сан-Франциско, где собирал материалы для монографии о советском авангарде выпускник академии ЦРУ энергичный Филипп О’Фиш, обмолвилась в одном из писем, что в их полуразрушенном сарае до сих пор громоздится это нелепое сооружение, совершенно неподвластное времени.

Архивный юноша быстро состряпал из этого материала заметку «Еще раз к вопросу о ревизии реестра прикладных объектов работы Л.М. Лисицкого» и отдал ее в «Новые старые годы», где она покорно ожидала необходимых по регламенту внутренних рецензий. Сам же автор, встретив как-то Дормидонта, похвастался перед ним своим открытием. Дормидонт тут же поинтересовался, почему юноша не отправился сам выяснить, на месте ли еще пресловутый гроб. По его словам, тот изумился и перепугался так, как, вероятно, отреагировал бы астроном, которому предложили самостоятельно изучить флору и фауну открытого им спутника Бетельгейзе. Тогда Дормидонт спросил, не возражает ли он, если эту проверку возьмут на себя другие. Юноша не возражал. Разговор этот происходил вчера утром в баре «Пилигрим и гриль» на Большой Морской, так что у Дормидонта оставалось время для того, чтобы вздремнуть, протрез-веть и взять машину.

– А зачем кот? – задал я давно вертевшийся на языке вопрос.

– Кот не нужен. Но ему надо каждые три часа давать лекарство, а неизвестно, сколько мы там провозимся. Да, кстати.

Он резко сдал вправо, заставив ехавшую сзади машину нервно погудеть, и остановился у обочины. Кьеркегор, предчувствуя недоброе, заметался и зашипел в своей клетке. Я никогда не думал, что коты умеют издавать такие звуки. Перегнувшись на заднее сиденье, Дормидонт попытался перетащить клетку вперед, но она не пролезала, так что ему пришлось выйти из машины и достать ее через дверь. При виде этой желтоглазой твари, беснующейся в переноске, я пожалел, что мы не собираемся просто принести ее в жертву на перекрестке четырех дорог, как мне подумалось в ту секунду, когда я ее заметил, а обречены на более тесный физический контакт. Вопреки опасениям, роль моя свелась к минимуму: Дормидонт, достав из незаметной ниши пару брезентовых перчаток, привычным жестом как-то его спеленал, так что мне оставалось только, дождавшись, когда клыкастая пасть окажется разинутой достаточно широко, капнуть в нее из специального флакона. Поняв, что экзекуция окончена, кот немедленно присмирел и был водворен обратно в узилище.

Еще через несколько минут мы подъехали к будочке, где должны были оплатить проезд. Я довольно редко езжу на машине, своей у меня нету, а такси я не люблю: быть запертым в маленьком пространстве с чужим человеком для меня испытание абсолютно невыносимое – все равно, что, например, надеть чужое нестиранное белье или доесть с чужой тарелки. Поэтому я не только не знал, как надо расплачиваться на шоссе, но, признаться, вообще, не подозревал о возможности существования платной дороги, пока Дормидонт не рассказал. Впрочем, лезть за бумажником он не торопился.

– А помните, юная леди, как говорится у Шекспира? – обратился он к девушке, сидевшей в специальной мздоимной будочке. Та, не поверив, вероятно, своим ушам, немного подалась к окошку, словно дитя из Гамельна, услышавшее дудочку крысолова. – Напомню. Реплика Яго: «Кто тащит деньги – похищает тлен. Что деньги? Были деньги, сплыли деньги. Они прошли сквозь много тысяч рук».

– С вас двести рублей, – пискнула девушка.

– О двухстах рублях не может быть и речь, – отвечал ей Дормидонт. – Да и смешно говорить об этих ничтожных суммах. Если бы мы вели караван, навьюченный лалами, опалами и всем прочим, чем вьючат караваны, я почел бы за особен-ное удовольствие положить весь груз одного из верблюдов к вашим ногам. Но у нас с собой, к сожалению, только кот, правда, редкой породы. Хотите взглянуть?

Мне сделалось неловко, и я хотел было уже, испортив Дормидонту весь спектакль, протянуть свою карточку, как девушка неожиданно изъявила согласие на кота. Кьеркегор не подкачал, бросившись с шипением на дверцу переноски. «Сторожевой», – уважительно добавил Дормидонт. Шлагбаум пополз вверх.

– Ну и зачем? – спросил я, когда будка осталась позади. – У тебя что, денег не было с собой?

– При чем тут деньги? Мы, как солнечные зайчики, проплясали в угрюмой темнице ее жизни, на секунду озарив ее своим сиянием. Неужели это хуже двухсот рублей, да и то не ее собственных, а непонятно чьих? Не удивлюсь, если она еще внукам будет рассказывать об этом, как о самом романтическом приключении за всю свою незамысловатую биографию.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю