Текст книги "Черная неделя Ивана Петровича"
Автор книги: Александр Потупа
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
– Я подумаю, можно, я подумаю до понедельника? – спросил Крабов.
– Да-да, конечно, думайте, – почти радостно воскликнул директор, убирая протянутую руку. – Хорошенько думайте, у нас тут нелегко, поверьте, нелегко…
Крабов, не прощаясь, выбежал из кабинета, зачем-то бросил Ксюше «Пока!», и через три минуты его тело уносил первый подвернувшийся автобус.
Опомнился Иван Петрович на совсем не известной ему окраине от того, что пожилая контролерша настойчиво требовала предъявить билет.
Попав домой, он никого не застал и прилег на диван. Легкую дрему прервало возвращение Аннушки с Игорьком. Его растормошили, усадили к телевизору, и только за вечерним чаем он признался Анне Игоревне в своих назревающих трудовых трансформациях. Супруга выслушала его очень спокойно, уточнила все известные самому Крабову детали, а потом негромко, но крайне отчетливо сказала:
– Ванюша, я еще тогда, в прошлое воскресенье, подумала, что ты болен. Тебе надо лечиться, Ванюша. Чем дуться в преферанс с этим Ломацким, посоветовался бы с ним, может, к хорошему профессору попал бы. Только не рассказывай никому, что в цирк собирался, – засмеют. Когда выздоровеешь, проходу не будет.
Такого поворота Иван Петрович совсем не ожидал. Как это болен, когда вполне здоров? И за что его больным-то объявлять – за то, что не как все, за то, что захотел публику веселить, а не стал правой рукой Мурцуфла? За что?
Ни слова не говоря, он ушел в спальный угол и обиженно отвернулся к стене. Через полчаса появилась Анна Игоревна, тихонько улеглась рядом и положила ему руку на плечо. Крабов притворился спящим, но по вздохам супруги определил, что она немного всплакнула на кухне. От этого стало ему совсем тоскливо, и еще он вспомнил о неизбежной завтрашней процедуре с коврами. Пытаясь сам от себя убежать, Иван Петрович крепко зажмурился, глубоко вздохнул и куда-то провалился.
17
Хорошо бы сказать – провалился в сон, но ничто вокруг Ивана Петровича не вызывало сомнений в реальности происходящего. Возможно, у него был слишком своеобразный взгляд на реальность.
Он попал в какое-то помещение, где десятки людей ожидали своей очереди на безусловно важный прием. Иван Петрович знал, что сам он может пройти без очереди, из что его право очевидно для всех, но почему-то не спешил он воспользоваться своим правом.
Вдруг неподалеку от огромной двери с красивой, но неразборчивой табличкой Крабов заметил солидную фигуру Аронова, который сидел хмуро и неподвижно, как, впрочем, и остальные.
Пробравшись по довольно узкому проходу, Иван Петрович наклонился к Аронову и негромко спросил:
– Что здесь происходит, Михаил Львович? Аронов поднял на Крабова воспаленные глаза, видимо, с трудом отрываясь от своих размышлений.
– Что происходит? – безразлично переспросил он и вздохнул. – Страшный Суд происходит, Иван Петрович, вот что происходит.
Вообще-то, коридор и особенно вид очередей сильно напоминали Ивану Петровичу какое-то невеселое судебное присутствие. Однажды ему пришлось побывать в нарсуде в качестве свидетеля по делу об уличной драке. Так что он многое знал о деятельности учреждений такого рода, ему казалось – многое знал, и ответ Аронова его несколько удивил.
– Почему страшный? – прошептал он, остерегаясь нарушить тишину.
– Сами увидите, – нехотя буркнул Аронов и отвернулся.
«Не хочет разговаривать, – решил Крабов, – может, из-за проигрыша в прошлую субботу. Не похоже на него, вовсе не похоже. В сущности, он простой и веселый мужик… Или догадался, что я про Фанечку знаю?..»
– Да бросьте вы свои глупости, – вдруг взорвался Михаил Львович, бросьте! Неужели вы и здесь не можете подумать ни о чем более умном, чем мои отношения с Фаиной Васильевной?
– Что Фаина Васильевна? – поразился Крабов.
– А то, что у вас на уме вертится, – ответил Аронов. – Только не считайте, ради бога, что ваши хохмы с угадыванием чужих мыслей так уж оригинальны. Свои пора иметь. Здесь не цирк. Мы ведь на Страшный Суд призваны.
– Как прикажете вас понимать? – возмутился Крабов, краснея до ушей. Откуда такой тон?
– Отсюда! – парировал Аронов, хлопая себя по широкой грудной клетке, и добавил, – Тон вам не нравится… Потому что доделикатничались мы, дособлюдались… Вот вы, вы, например, почему вас в семеркину крестоносную шкуру потянуло? Фросину пособить захотелось, да? Пусть пигалицей, но в приличную касту, верно?
– Да нет, ведь! Ничего подобного! – еще более возмутился Иван Петрович. – Но не нравится мне быть валетом неприкаянной масти, хоть убейте, не нравится.
– Зато семеркой куда как славно! – съехидничал Аронов. – Между прочим, это был джокер. Вот от чего вы отмахнулись.
– Джокер? Ну конечно же, он! – обрадовался Крабов простому разрешению мучавшей его загадки. – Но к чему он в преферансе? Неужели на что-то годен?
– Пора свою игру предлагать, а не в чужой копеечным идеям соответствовать, – извернулся Михаил Львович. – Годность, она, ведь, еще и от правил зависит. Кто правила задает, тот и годен. Доигрались мы с вами, понимаете, совсем доигрались. Так уж сейчас хватит голову-то дурить, сейчас – на Страшном Суде!
– Что за навязчивые образы? – снова, раздражаясь, спросил Крабов. – В наше-то время и в нашенских местах…
– Очень даже к месту и ко времени, – усмехнулся Михаил Львович, поскольку это и есть настоящий Страшный Суд – все мысли наизнанку.
– Но судят-то за деяния, а не за мысли.
– Это там судят за деяния, а здесь – за мысли, – твердо сказал Аронов. Здесь вскрывают подлинную правду, и, поверьте, Господь не использует, подобно некоторым, свои способности для подглядывания в замочные скважины. Понимаете, говорят, за этими дверьми ничего уже нельзя скрыть или представить в ином свете.
– Говорят? – опять удивился Иван Петрович. – А разве многие оттуда выходят?
– Нет, – вздохнул Аронов. – Оттуда мало кто выходит, но кое-какие слухи проникают, знаете ли…
«Это понятно, – подумал Иван Петрович. – Слухи проникают сквозь самые непроницаемые преграды. Там, где не пройдет живой или мертвый, проползет слух. Здорово Львовича крутануло, если он в такую отчаянную мистику ударился…»
– Ну ничего, переживем, – сказал он как можно оптимистичней и подмигнул Аронову.
– Вы так считаете? – снова вздохнул Аронов. – Вашими устами да мед бы пить! Только я вряд ли переживу. Я заразился озлоблением, понимаете, натуральным озлоблением, а это высший грех, неискупаемый грех. Я так и не открыл своей главной темы. Год, два, три, годы – понимаете! – годы, и борьба за идею превратилась в склоку с Самокуровым, который меня за что-то возненавидел, и настал момент, когда я ему отплатил тем же. Надоело, зверски надоело расплачиваться за все годами, годами, годами… За чей-то интеллектуальный нарциссизм – своими годами, за чье-то желание гонять по заграницам ради ярких тряпок – своими годами, за чье-то ущемленное и давным-давно загноившееся самолюбие – своими лучшими годами… И я впал в смертный грех – однажды расплатился с судьбой ненавистью к Самокурову и иже с ним, озлобился на все, что его породило и позволяет ему процветать, и на себя за то, что я, вы меня, надеюсь, понимаете, не могу ничего доказать напрямую и должен перебиваться какой-то дохлой словоблудной дипломатией перед разнокалиберными мурцуфлами, которых вы добросердечно подозреваете в ощущении клетки времени, а они ощущают только вашу собственную клетку, ими же созданную, и понимают, что деваться вам в общем-то некуда, и любуются вашим инстинктом самосохранения и вашим бессилием. И теперь я боюсь, что договорился и уж наверняка додумался. Не спустят мне этого, Иван Петрович, никак не спустят. И Фаины Васильевны не спустят, и преферанса по субботам, и «Мизера втемную», которой я так и не смог дописать…
Иван Петрович застыл от удивления. Он с радостью дослушал бы монолог Аронова но, к сожалению, в этот момент огромная дверь бесшумно отворилась, и мощный голос товарища Пряхина позвал:
– Товарищ Крабов, мы вас ждем. На работу нельзя опаздывать!
И запела, заполняя унылое коридорное пространство многообразием тем от византийских аккламаций до переливчатых трелей звонка у вертушки НИИТО, запела труба, должно быть, архангелова, во всяком случае, необычная, ибо ничего похожего Ивану Петровичу до сих пор слышать не доводилось.
Воодушевленный знакомыми нотками, Иван Петрович ободряюще кивнул Аронову и проскользнул за дверь.
Зал, открывшийся перед ним, не был мал или велик – Иван Петрович сразу понял, что в данном случае отказывают все категории сравнения. Возможно, зал следовало считать бесконечным в пространстве и во времени и даже объективно существующим вне сознания и независимо от ощущений, но Крабов не очень хорошо представлял себе, облегчит ли такая оценка его дальнейшую участь.
Вдали на великолепном троне восседало нечто нечеловечески совершенное, воспринимаемое как многомерное Сияние, притягательное и грозное, заставляющее жмуриться и испытывать нарастающие сердечные вибрации.
Неверующая душа Крабова, вернее, та информационная структура, которая должна заменить душу подлинного атеиста, слегка смутилась. Все происходящее воспринималось ею как своеобразное цирковое представление не слишком интригующим пока подтекстом. «Уж не погружаюсь ли я в мир раздраженного Ароновского воображения? – скользнул в его душезаменителе полувопрос-полудогадка. – Или своего, или чьего-то еще… Пересечение раздраженных воображений создает грандиозную исповедальню – это что-то новенькое, но вряд ли перспективное».
Товарищ Пряхин записал Крабова в свой знаменитый черный блокнотик, а потом кто-то юркий и очень толковый разъяснил Ивану Петровичу, что ему следует пройти к специальному столику у подножия престола Господня и принять участие в выездной сессии Страшного Суда в качестве лица отчасти посвященного.
Иван Петрович так и не уразумел, что есть отчасти посвященное лицо наверное, вроде кандидата в смысле Фросина, – но зато перед ним, кажется, раскрылся источник его проклятого дара.
«В течение недели я служил для них простым экспериментальным буйком, самокритично и даже с долей трагизма думал он, – на мне, вернее, с моей помощью отрабатывали приемы вытягивания чужих мыслей с тем, чтобы сегодня подвести черту и окончательно обречь кого-то на пытки, а кого-то прославить. Но зачем, зачем все это? Кому это необходимо?»
В голову Ивана Петровича потоком хлынули мысли подсудимых, или подвергаемых, как их определило Сияние. Зловонными пузырями поднимались со дна очередной заблудшей души невообразимые деяния и замыслы и лопались на поверхности мозга, обстреливая членов суда самыми странными и нередко отчаянными сигналами. В вихрях этих сигналов пронесся перед Иваном Петровичем Аронов, которого приговорили к пожизненному редактированию «Мизера втемную» и к самоотверженной работе над темой Самокурова. Выезд в ад Михаилу Львовичу категорически запретили по режимно-моральным соображениям.
Фаину Васильевну ласково погладили по головке и отпустили с миром.
Илье Феофиловичу поставили на вид. Он пытался оправдываться, особенно насчет загашника, но Сияние не пожелало вдаваться в подробности и тут же утвердило строгий выговор без занесения.
Потом появилась Леночка в красном берете и, увидав Крабова, дружески подмигнула ему. Как душе чистой и непорочной, ей выделили белоснежное платье средневековой принцессы и двухнедельную туристическую путевку в рай. Леночка сделала книксен и исчезла.
В душе Ивана Петровича стало нарастать какое-то глухое сопротивление. Суть действий, творимых Сиянием, начисто от него ускользала.
«Дурацкая трата времени, – думал Иван Петрович. – Во-первых, я не знаю, что такое ад или рай, никогда там не был. Во-вторых, в чем смысл назначений? Если Оно допускает существование многомыслия, за что же судить?»
Появился Ломацкий, потоптался посреди небольшой арены для подвергаемых и с неподдельным любопытством стал разглядывать Сияние и разместившуюся рядом судейскую команду.
Взгляд его, ироничный и уж, во всяком случае, бестрепетный, неспешно обежал почетный ряд и остановился на Крабове. Мысли, которыми он бегло и наискось успел обстрелять присутствующих, напоминали крупнокалиберную пулеметную очередь – материал, малопригодный для создания объективного портрета-характеристики.
– А вы-то здесь зачем? – удивленно и даже слегка насмешливо спросил Семен Павлович. – Вот уж не ожидал…
– Я лицо отчасти посвященное, – обиделся Крабов. – У нас тут выездная сессия!
Но Семен Павлович как бы и не обратил внимания на обиженный тон старого партнера:
– Вот уж не ожидал… Да вы и вправду возомнили насчет Страшного Суда? Глупости, Иван Петрович, право же, глупости. Оглянитесь как следует – это же мы сами и есть, и еще зеркало, которое водрузили над стулом с бирочкой и неизвестно за что принимают…
И Иван Петрович стал добросовестно оглядываться… Картина, которую увидел он теперь, заставила его протереть глаза, однако ж от этого не изменилась и продолжала поражать отсутствием мистики и даже какой-то скучноватой научностью.
Среди судей там и тут мелькали недавние подвергаемые, и не было у них ангельских крылышек или дьявольских рогов. Наблюдалась обычная озабоченность важным делом, озаряемая иногда вспышками зависти или симпатии, на отдельных лицах сквозило прохладное безразличие – в общем, очень человеческая смесь очень человеческих проявлений. Михаил Львович Аронов, удобно расположившись за своим столом, листал роман, как сборник чьих-то личных дел, и ставил пометки на полях. Леночка сидела, поджав ноги, и внимательно рассматривала свой византийский перстень и подписи на путевке. Илья Феофилович кокетничал с Фаиной Васильевной, и оба они не слишком интересовались окружающим. Были и другие знакомые и полузнакомые лица, уже подвергнутые и потому успокоенные и лишь немного любопытствующие в смысле чужих исповедей.
И вся эта отнюдь не райская сцена отражалась в огромном странно изогнутом зеркале и концентрировалась им, и отраженные в нем люди выглядели сгустками юной энергии и абсолютно правильных мыслей, истинных и, следовательно, непобедимых. И эта концентрированная непобедимость воспринималась всяким новым подвергаемым как грозное Сияние, а собственное несоответствие идеальному отражению становилось исповедью с теми или иными последствиями.
«Все верно, мы сами себя судим, подвергаем, оцениваем, – сообразил Иван Петрович. – Но при этом пытаемся отделить в себе и особенно в других черненькое от беленького, воображаем себя сгустками каких-то абсолютных качеств, а потом удивляемся своей зависимости от внешней силы, которую сами же обожествили».
– Вот-вот, – усмехнулся Ломацкий, – именно так…
– А я думал, вы уравновесились, – разочарованно протянул Иван Петрович.
– Не вы первый, не вы последний, – ответил Семен Павлович, и во взгляде его проскользнула растерянность. – Когда-то я полагал, что найду единственную точку, ту, о которой мечтали древние китайцы, найду единственную точку и введу в нее иглу, и потом не будет в моей жизни желаний, не соответствующих моим возможностям…
Но тут Ломацкого пресекли, и Сияние выписало подвергаемому штраф за пренебрежительное отношение к выездной сессии, сопровождавшееся мыслями особой дерзости. Штраф был обиден, как щелчок по носу среди парадного ужина в модном ресторане, – Ломацкому следовало немедленно заплатить профсоюзные взносы со всех сокрытых им ранее доходов.
– И все-таки нет ни ада, ни рая, – возопил тогда вконец расстроенный Семен Павлович. – Есть жизнь, которую мы сами себе устраиваем…
Сияние немного подумало и дополнительно оштрафовало его на целый червонец – как за грубое нарушение правил уличного движения.
И тут охватила Крабова дерзкая идея нарушить ход странного собрания, вытворить нечто взрывчатое, может, и губительное для него самого, но непременно меняющее ход событий.
В зал ввели Алексея V по кличке Мурцуфл, и на присутствующих обрушились не слишком привлекательные подробности давнего государственного переворота и изничтожения последних Ангелов. Алексей V шел на откровенное покаяние, жалобно просил выпустить его по состоянию здоровья из неблагоустроенной клетки тринадцатого века. Его превратили в очень симпатичного кота и с небольшим повышением перевели в чистилище.
Это решение переполнило Крабова неподдельным негодованием. Во-первых, зачем увлекаться этими загадочными терминами, которые были понятны и близки всяким там крестоносцам, но где они теперь – эти великие завоеватели? Что такое, собственно, чистилище, кто там бывал, и в чем смысл дипломатического поста, предоставленного бывшему базилевсу, который и по вере своей никакого отношения к чистилищу иметь не должен. Вопросы буквально захлестывали Ивана Петровича, но главное его возмущение крылось в ином. Он и сам считал, что кличка Мурцуфл более всего подходит солидному самостоятельному коту, но вовсе не собирался участвовать в подозрительных трансформациях мыслящего хоть и странными категориями, но мыслящего – существа.
В конце концов, – рассуждал он, – Мурцуфл сидит в каждом из нас, и Ломацкий, и Аронов, и Леночка тоже сидят. Каждый из нас заключен в другом и ждет, когда на него обратят внимание – не накажут, не выпорют, а именно обратят внимание и даже дадут шанс стать своим. Будет худо, если одна из частей превратится в животное, а другая одновременно подвергнется наплевательскому штрафу или растворению в собственной рукописи, или станет наслаждаться даровыми туристическими впечатлениями. Зачем же разъединять нас далее произвольными преломлениями в бракованном зеркале?
И Крабов попытался применить свое свежеоткрытое дарование, воздействуя на окружающих силой собственной мысли. Для начала он скомандовал прекратить судилище. И сразу что-то испортилось в четком механизме заседания. Застряла посреди зала одинокая фигура очередного подвергаемого. Иван Петрович мог бы поклясться, что это Фросин, и был крайне обрадован, что спас старого знакомого от порции нелепиц и несправедливостей.
«Любопытно, – подумал Иван Петрович, – почему он Макар? От греческого „макариос“ – счастливый, блаженный, или от санскритского „макара“, то есть, чудовище-вахана, на котором ездили боги? А может, это одно и то же? Может, у блаженных и у боговозцев единые индоевропейские корни?»
Знакомые и незнакомые судейские чиновники, бывшие подвергаемые, дружно повернулись к Ивану Петровичу и удивленно уставились на него. Сияние в центре зала завибрировало и немного померкло. С минуту Иван Петрович улавливал только мощный поток удивления.
Ну и ну… Во дает!.. Думает – это цирк… Замаскировался… А еще гроб Господень воевать ездил… Мурцуфлу помогал… Семеркой прикидывался… Ну и ну…
Но потом ситуация стала резко портиться.
Раскаленная до звездных температур игла прошила крабовский мозг, и вместе с ней он воспринял мысль, исходящую, скорее всего, от Сияния лично.
Ты что, на неприятности напрашиваешься? Кто тебя уполномочил на такие шаги? Теперь смотри, что из этого получится…
И вдруг Крабов почувствовал страшную силу, отрывающую его от судейского стола. Не успел он глазом моргнуть, как декорации переменились он, Иван Петрович, стоял напротив еще ярче всполыхнувшего Сияния, а Макар Викентьевич Фросин сидел на крабовском месте и с любопытством рассматривал нового подсудимого.
Иван Петрович стоял, неторопливо размышляя о своей жизни, и удивлялся ей, и понимал, что исповедь предназначена не для него самого, что не он, а другие, облеченные непостижимой для него властью, будут копаться в этой жизни, заглядывая в любые, даже самые интимные уголки, и делать выводы, делать самые решительные выводы. От такого соображения у Крабова закружилась голова. В медленном хороводе судейских столов с приклеенными к ним ухмыляющимися, добродушно или злорадно ухмыляющимися физиономиями, замелькали голубые полупрозрачные тени, в которых Иван Петрович, несмотря на охватившую его слабость, сразу же признал свои давно испарившиеся мечты.
«Забавно, – думал он, – мне казалось, они навсегда исчезли. Надо же… И в самом деле, почему я забросил свою идею квантового интеллектуального поля? Я ведь по-настоящему верил в существование чего-то, подобного звуковым квантам в металле, что вполне реально взаимодействует с людьми и, в свою очередь, делает их реальными, то есть осознающими свою человеческую природу. Может быть, вовсе не это Сияние – квант древнейшей идеи, именуемой Богом, послало мне свой проклятый дар, а просто сами кванты интеллектуального поля случайно выстроились, образуя когерентные цепочки вокруг моего мозга и тысячекратно усиливая друг друга, и стали доносить до меня чужие мысли в тщетном ожидании, что когда-нибудь возвратятся свои. Я по-настоящему верил в них и теперь верю. Почему я так легко согласился петь не своим голосом? Почему склонился перед Филипповым? И эти голубые тени или выдуманные мною кванты, притворившиеся голубыми тенями, пришли расквитаться со мной за мое бессилие, за мою подчиненность обстоятельствам».
Но тени юношеских идей не приходят сводить счеты. Стоим ли мы их внимания! И они мирно кружились вблизи Ивана Петровича Крабова, ничем ему не досаждая, разве что немного царапая его изнутри, хотя, в сущности, они давно уже пребывали вовне. И поэтому мелкие саднящие царапины на бесформенной серой массе, называемой мозгом, а иногда – душой, вызывали у Ивана Петровича лишь смутное ощущение утрат – одной, другой, многих… Одновременно он радовался, разумеется, потихоньку, что они, некогда им покинутые, не оставили его в трудный час и теперь собираются разделить его явно незавидную участь.
«То черный свет примерещился, – думал он, – то вот эти забавные тени, которые внутри меня и снаружи, – сплошная путаница в законах природы. Даже самые тайные мечты – это нечто квантовое, и только с какой-то вероятностью они могут находиться внутри человека, они просачиваются и не признают ни абсолютных клеток, ни грязных черных платков».
Отчего пришла на ум зацепка за квантовую механику, некогда поразившую его воображение, он никому и не смог бы объяснить. Тем более, что наши мечты вряд ли похожи даже на волны вероятности – они вообще нетрактуемы современной наукой, ибо их не успел ввести туда молодой Ваня Крабов, которому вовремя и очень доходчиво растолковали, что настоящая реальная личность вовсе не обязана сильно взаимодействовать с мировым интеллектуальным полем, а вот на работу не опаздывать – обязана. Нетрактуемы современной наукой и потому никак не могут нарушить ее непреложные законы. А потому и неподсудны…
Но здесь судили. В непробиваемой тишине судили и Ивана Петровича, и испущенные им некогда расплывчатые голубые тени. Судили молчанием.
«Меня отлучат», – решил Иван Петрович, и от этой мысли сделалось ему, как никогда, тоскливо и пусто.
Зал перестал кружиться. Сияние померкло – словно поглотилось бесконечно высоким потолком. Судья и тени медленно таяли. Только Макар Викентьевич Фросин немного задержался – видимо, он совсем не спешил таять. Он сочувственно кивнул Крабову и развел руками – дескать, ничего не поделаешь, потом встал из-за стола и подошел к внезапно возникшей позади него стене. Подошел, снял с огромного гвоздя с нелепо расквашенной шляпкой свою фуражку и исчез за зарешеченной дверью,
Зал на глазах сжимался, схлопывался все быстрей и быстрей, и теням некуда было деваться – тем, что не покинули зал вслед за судьями, – они метались по оставшемуся пространству, тревожно шелестели, пытались раствориться в сгустившемся воздухе, но, видимо, безуспешно. И некоторые стали прятаться в Ивана Петровича, легко и безболезненно проникая сквозь его кожу.
Наконец, стены вплотную подступили к Крабову, слизнув песочный замок у его ног, и он понял, что сейчас сольется с этими стенами, если попросту не будет раздавлен ими.
«Может быть, это только сон?» – мелькнула в голове никчемная догадка и тут же испарилась, поскольку в зале Страшного Суда, оказавшегося вовсе не страшным и, пожалуй, не совсем судом, больше не осталось места ни для голубых теней, ни для самого Крабова, ни даже для этого крошечного кванта мысли…
18
Возможно, из-за этого апокалипсического сжатия в точку Иван Петрович встретил очередную свою субботу с легкой головной болью. На кухне буйствовал Игорек. Анна Игоревна увещевала его, по мере сил своих утихомиривала, но без особого успеха. Только взгляд на часы осветил для Ивана Петровича природу сыновьева бунта. Было как раз 8-30, а он, благородный отец семейства и знатный ковробоец, все еще валялся в постели.
Но в ровном журчании Аннушкиного голоса ни малейших намеков на свое разгильдяйство он не уловил. Она появилась в спальном углу минут через десять, без всякого упрека взглянула на мужа и спокойно, как будто никакого беспрецедентного нарушения режима не было и в помине, сказала:
– Проснулся? Тогда пошли завтракать, а то Игорешка зверствует.
И вот что странно – ни одной обидной или похвальной мысли в адрес Ивана Петровича она не имела, похоже – мысли вообще отсутствовали, вернее не прослушивались. Иван Петрович поразился. Супруга без активной оценки окружающего мира представилась ему чем-то фантастически-инопланетным, внеземным и потому требующим немедленного объяснения. И эта потребность подтолкнула его к крупному открытию, утешитедьному, хотя и не слишком приятному, – видимо, он утратил свой проклятый замечательный дар, утратил безвозвратно.
«Чему удивляться? – подумал он. – Наверное, сегодня ночью я не оправдал доверия. Вот уж, действительно, оконфузился – супротив Господней воли попер. Смешно…»
Не то, чтоб ему было очень смешно, однако ситуация больно ловко окрашивалась в иронические тона и оттого становилась не столь уж мрачной и достойной сожаления.
«Да и о чем жалеть? – думал он. – Не о чем тут жалеть. Ничего хорошего из угадывания чужих мыслей не получается. Если б меньше угадывал, не пылились бы мои старые бумаги на антресолях. А может, и не пылятся, может, Аннушка давно их в макулатуру сдала, и теперь эти пропылившиеся голубые тени превратились в какой-нибудь серый томик Дюма?»
От такой мысли Иван Петрович взгрустнул. Захотелось разыскать все эти бумаги, перечитать их, понять, если это еще возможно, и продолжить, главное – продолжить.
И время складывалось удачно – два выходных, никуда не надо бежать.
«Как же не надо? – вспомнил Иван Петрович. – А к Ломацкому? И Фросин должен прийти с бутылкой „Наполеона“ и рассказать о триумфальном допросе Пыпина. Хоть и злится на меня, но непременно расскажет. И Ломацкий, и Аронов, и даже Фанечка станут смотреть на меня с интересом – ай да Шерлок Холмс!..»
– Ванюша, завтракать пошли, – прервала эти приятные размышления Анна Игоревна.
«Хороший все-таки у нее характер, – одобрительно подумал Иван Петрович. – Может, и не будет сильно ругаться, если я немного антресоли разберу. А вдруг там давно уже и нет никаких бумаг?»
Уже допивая чай, Игорек ловким ударом испортил ему настроение. Сын вспомнил про цирк – давно, видите ли, не был!
Теперь Крабову не видать арены, не видать гастролей в Париже и Монтевидео. От этого сразу стала сжиматься кухонька, и внезапно Иван Петрович осветился изнутри дикой вспышкой сожаления о своем образе действий в течение последней ночи. Испортил он себе будущее, скорее всего, не испортил, а вообще лишился такового из-за минутного всплеска непонятного протеста, который ни к чему существенному и не привел, а просто перебросил его из кресла у подножия престола в смешную исповедальную позицию, требующую теперь немедленного перетряхивания пыльных залежей на антресолях, где, вероятней всего, никаких теней и в помине нет, поскольку тени недолговечны и, подобно людям, слепнут и умирают в темноте.
Импульс черного света на миг ослепил Ивана Петровича, и в этом импульсе вычертился вопреки всем законам природы и общества безграничный зал так называемого Страшного Суда и его, Крабова, интеллигентно деформированная фигура в порыве немой исповеди, с которой уходит Сияние и остальные судьи, как с плохого спектакля в театре с прочными и хорошо разрекламированными традициями.
Опрокинулась чашка, и бесформенное коричневое пятно стало быстро расплываться по клеенке.
– Что с тобой, Ванечка? – услыхал он сквозь глухие надоедливые удары в висках или за ближайшей стеной? – тревожный голос Анны Игоревны. – Лица на тебе нет. Ой-ё-ёй…
Мир постепенно восстанавливал свои контуры, и в этом мире возникла рюмка с тридцатью каплями валокордина и заботливый шепот Игорька:
– Папуле головка болит, да?
Потом мир немного покачался и встал на место, совместился сам с собой, а слабое мерцание того сжимающегося зала совсем исчезло, и все приобрело исключительную контрастность.
Иван Петрович улыбнулся и накрыл своей теперь уже послушной ладонью пухлые пальчики Анны Игоревны, нервно ищущие его пульс.
По кухне растекалось по-осеннему серое субботнее утро, и все шло не так уж плохо. И надо было жить дальше.
Минск, 1981