Текст книги "Избранное"
Автор книги: Александр Кушнер
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Жизнь усложнялась. Патриархальные, тесные отношения с их “домашним рабством”, когда хозяин и сам трудился в поте лица своего, и к рабам относился по-отечески, сменялись более формальными, далекими, Маркс назвал их классовыми, развивалась торговля и ремесло, раздвигались географические границы, ох, ну что ж я буду об этом писать, читатель об этом может рассказать лучше меня, короче говоря, в этом мире простодушие, благородство и бесстрашие уступали место хитрости, изворотливости, беспринципности, – с ними легче выжить в усложняющейся жизни, легче добиться успеха. (Не уверен, что так оно и было на самом деле, не уверен, что такова скрытая мысль поэмы, но такой вывод можно из нее сделать). Ахилл, Аякс, Патрокл, Гектор – все лучшие обречены; выживает Одиссей хитроумный. Нет, безусловно, не только хитроумный, – и благородный, и многославный, и даже божественный, но хитроумный – прежде всего. Впрочем, унывать не следует: история, по-видимому, устроена на манер травопольного севооборота: одну и ту же грядку попеременно засевают то одним видом растения, то другим, то вообще дают ей отдохнуть. В варварские времена опять потребуется сила и благородство. В ранние феодальные – опять в почете рыцарские доблести… И Баратынский у нас скорбел по поводу прихода “железного века” и “промышленных забот”: что и говорить, разночинная эпоха шла на смену аристократической, дворянской, “в сердцах – корысть”. Но ведь не только корысть, – и самопожертвование, и сочувствие народу (“страдающему брату”) тоже.
Вообще мне кажется, что “холод и мрак грядущих дней”, замечательно предсказанный Блоком в начале ХХ века, может быть спроецирован не только в будущее, но и в прошлое. Он приходил уже не раз, сметая цивилизации, уничтожая рукописи, сбрасывая на землю статуи, умерщвляя людей.
Самое удивительное, что бывают передышки, что одному поколению (например, моему) выпадает счастье пережить несколько эпох, увидеть смерть исторического злодея, “тирана”, крушение чудовищной идеологии, возврат к другим, куда более человечным основаниям жизни. Нечто подобное, наверное, чувствовали римляне, дожившие до времен Домициана. Другое дело, что на смену прежнему злу тут же приходит новое, и человек опять удручен и недоволен. А все-таки когда вспоминаю некоторых старших своих друзей, ну, например, Глеба Семенова, Давида Дара, А.К. Гладкова, не доживших до перемен, понимаю, что жаловаться и пенять на судьбу нельзя. Я уж не говорю о тех, кто погиб в репрессиях или блокадном Ленинграде. О чем говорить! Если бы можно было представить Мандельштама лежащим на диване в “хрущевской” квартире, где я навещал Надежду Яковлевну – в конце шестидесятых. Понимание таких “простых” вещей помогало жить и даже писать стихи.
Я и о Гомере пишу здесь потому, что мне кажется, им владело примерно то же чувство. Назвать его можно благоговением перед жизнью или, если говорить не так торжественно, – интересом и доверием к ней. “Дареному коню в зубы не смотрят”. Ахилл в загробном мире, скажу еще раз, завидует живому поденщику, работающему в поле.
Существует, конечно, и другая точка зрения. Волю богов, не поддающуюся объяснению, можно назвать абсурдом. Можно ожесточиться и разлюбить эту жизнь, отвернуться от нее. Можно играть на руку отсутствию смысла, добавляя к мировой бессмыслице свою. Такое мироощущение даже выигрышно: так проще произвести впечатление. Все время твердить о возврате билета: сейчас верну. Не сегодня, но завтра – обязательно. И жить с этим потрепанным билетом, что ни день приподнимая его из нагрудного кармана, лет восемьдесят.
Беспросветно мрачным мне мешает быть слишком многое. Отвлекаюсь, не могу соответствовать, “не подхожу”. Идешь сумрачный, бесчувственный, полумертвый – и вдруг услышишь торопящийся, задыхающийся, прихотливый, поверх всех обид и несчастий, счастливый бег на одном месте. Кто так бежит, пока ты плетешься, еле передвигая ноги? Дворовый тополь, вот кто. Тополь. И не так же ли точно бежит Бах, которого ты так давно не слушал, Бах, которому жилось ничуть не легче, чем тебе?
А еще неплохо бы перечитать любимое место у Гомера, – прощание Гектора с Андромахой.
И невольница, в Аргосе, будешь ты ткать чужеземке,
Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея,
С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!
Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет:
Гектора это жена, превышавшего храбростью в битвах
Всех конеборцев троян, как сражалися вкруг Илиона!
Гектор наклоняется к сыну, но тот пугается конской гривы, развевающейся на шлеме отца.
Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись.
Шлем с головы не медля снимает божественный Гектор,
Наземь кладет его пышноблестящий…
Больше всего мне нравится эта улыбка Гектора и Андромахи – посреди печальной сцены, ввиду грядущей гибели и вечной разлуки. На эту улыбку и похож смысл жизни, его мимолетное явление среди общего ужаса и тьмы. Эта улыбка – наше сопротивление абсурду, нечаянная и мгновенная победа над ним.
11.
“Мой лучший сон – за тканью Андромаха”, – сказано у Анненского. Андромаха, а не менады. “Твои мечты – менады по ночам”, – это Анненский говорит “другому”, скорее всего, Вяч.Иванову. Анненскому дорог устоявшийся домашний быт, “когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут”, – богемы он не любил. Как Гомер, – добавим мы, потому что идеал Гомера тоже – Адромаха, Пенелопа.
12.
Гомеровский эпос то и дело пересекается лирикой, омывается и очищается ее горячей волной. И скажем правду: есть что омывать и очищать, – море крови, горы трупов, – человеческая жизнь приносится в жертву высшим интересам – интересам богов, становится заложницей их сумасбродства. Боги спускаются на землю и частенько незримо присутствуют в общей свалке. Это и есть история, делается она за счет любви, привязанности к дому, за счет добра и дружбы, – в результате почти все погибают, проявив чудеса героизма (и коварства, и подлости) с обеих сторон. Сын Ахилла Неоптолем, ворвавшись в Трою, схватил Приама за седые волосы и вонзил в него меч. Маленького сына Гектора вырывают из рук Андромахи и на ее глазах бросают с высокой троянской стены…
Эпическое сознание – страшное сознание. Вся надежда на то, что постепенно оно заменится другим, человечным, не индивидуалистическим, но индивидуальным. Так оно и происходит, если считать, что процессы, происходящие в поэзии (и в искусстве в целом) отражают перемены, наметившиеся в историческом бытие людей (вот только бытие это протекает в разном времени у разных народов: только кажется, что все человечество перешагнуло в третье тысячелетие, – для многих не наступило еще и второе).
Всю жизнь я отстаиваю лирику, считая ее “душой искусства”, – так и назвал одну из своих статей. Ее прирост и в стихах, и в живописи, и в музыке – везде – представляется мне спасительной и счастливой тенденцией. Я даже склонен думать, что и христианство связано с ней, потому и оказалось столь привлекательным, если так можно сказать (эту тему не развиваю, она увела бы слишком далеко).
Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение “Отказ от поэмы” – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (“…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе – было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в “идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар. Потому и приветствовалось создание крупногабаритных романов и поэм, потому и развернулась война против “камерности и мелкотемья”, потому и выплыли на поверхность еще в тридцатые годы все эти Джамбулы и Сулейманы Стальские.
Когда чабаны против баев восстали,
Прислали Ежова нам Ленин и Сталин,
Приехал Ежов и, развеяв туман,
На битву за счастье поднял Казахстан,
Народ за Ежовым пошел в наступленье,
Сбылись наяву золотые виденья.
Ежов мироедов прогнал за хребты,
Отбил табуны, их стада и гурты.
Расстались навеки
мы с байским обманом,
Весна расцвела по степям Казахстана.
(Джамбул. “Поэма о наркоме Ежове”)
Поэма в отрывках была напечатана в “Правде” в декабре 1937 года, целиком вышла в 1938 году, без имени переводчика Марка Тарловского, сочинившего ее за Джамбула.
Беда не только в теме, – беда в самом стихе, воскрешающем архаические интонации, засыпающем сознание песком пустыни.
У Джамбула – песок, у других советских поэтов (и не только советских, – антисоветских тоже) каменная эпическая поступь.
Чем длиннее стихотворение, тем лучше. А еще лучше – поэма.
И это после Тютчева, Фета, Анненского, Мандельштама (неудавшиеся поэмы Фета не в счет) – наиболее чутких поэтов, интуитивно избегавших отмирающего жанра, после великих достижений русской прозы (Толстой, Тургенев, Достоевский, Лесков, Чехов), позволившей стихам отказаться от повествования, бескомпромиссно обратиться к своей стиховой специфике.
“Его мы видели и мы его застали” – этот эпос, отравивший авторское и читательское сознание, подмявший под себя многих поэтов, в том числе талантливых, в том числе – некоторых моих ровесников.
Разумеется, нет правил без замечательных исключений. Не надо ловить меня на противоречии, подбрасывать примеры. Я и сам, без посторонней помощи, могу назвать “Двенадцать” Блока или “Облако в штанах”, даже “Спекторского”, при всей неровности этой вещи (“Лейтенант Шмидт” и “905 год” не идут ни в какое сравнение со стихами Пастернака). Но главное: положа руку на сердце, скажите, какой же это эпос? Это лирика, прикинувшаяся эпосом, притворившаяся поэмой: лучший выход, кстати сказать, в эпоху революций, новой пугачевщины, кровавой бойни.
Так и слышу, как мне задают вопросы: а “Поэма горы”? “Поэма конца”?
Лирика, уважаемые, типичная лирика: абсолютно лирическая интонация и никакого эпоса. И “Поэма без героя” тоже (предпочитаю “Белую стаю”).
А еще спрашивают: вам что же, не нравятся поэмы Пушкина, Лермонтова, Некрасова? Не представляю не только поэзии, жизни уже не представляю без “Медного всадника”, целиком построенного на столкновении лирического и эпического сознания (“Когда я в комнате моей Сижу, читаю без лампады…”), написанного еще в отсутствие русской прозы (если не считать прозы самого Пушкина).
Но попробуйте перечитать “Василия Тёркина”, разумеется, необходимого в 43 году, насущного и незаменимого, как газета, попробуйте увлечься им сегодня. Я уж не говорю про натужное продолжение в шестидесятые или поэму “За далью даль”. А ведь Твардовский с его человеческим, простым говорком в поэмах – не чета другим нашим поэтам, умудрявшимся и в стихи внести слоновью поступь. Понимаю, что наступаю кому-то на ногу, – между тем никого обижать мне не хочется; виноват; извините.
А все-таки Гомер сегодня писал бы лирические стихи. И вот что еще произошло: возник новый поэтический жанр – книга стихов. Первой такой книгой в нашей поэзии я назвал в своей статье “Книга стихов” (1974 год) “Сумерки” Баратынского. Сколько с тех пор написано великих книг: “Кипарисовый ларец”, “Ямбы”, “Белая стая”, “Сестра моя – жизнь”, “Tristia”, “Форель разбивает лед”, “Столбцы”… Обрываю перечень, хотя он, безусловно, на первой трети ХХ века не кончается, здесь я мог бы назвать целый ряд поэтов, но читатель легко это сделает без меня.
А тем, кто без эпоса жить не может, скажу в утешение: именно в книге стихов лирика берет на себя некоторые функции эпоса, разворачивает панорамную картину мира: стихи, взявшись за руки, выходят на сцену как античный трагический хор, и не только хор, но и корифей, возглавляющий его, и герои. Присмотритесь к ним: это работает поэтическая мысль, выступая в самых неожиданных обликах, вплоть до бронзового сатира, залитого стеарином, или сахарницы, осиротевшей после смерти своего хозяина.
Сделаю еще одно признание. Сегодня, когда нас затопило море самодельных поэтических книг, и все – “книги стихов”, иногда думаешь: боже мой, уж лучше, как их предшественники в тридцатые-семидесятые, писали бы поэмы…
13.
Возвращаюсь к Одиссею. Вот воистину сложный персонаж, “неоднозначный”, как принято нынче говорить, ничуть не менее сложный, чем, допустим, Алексей Александрович Каренин.
Я его чуть-чуть недолюбливаю (Одиссея) – и понимаю, что неправ. А все равно, какая дрянь! Был, знаете, такой герой под Троей – Паламед (вот откуда это имя у прустовского Шарлюса!). Он погиб, оклеветанный Одиссеем. А все потому, что был так же умен, как Одиссей, и греки прислушивались к его советам еще охотней, чем к Одиссею. Зависть родилась не с нами, и не с нами умрет. Истории его гибели, собственно, нет в “Илиаде”, но ей посвящены трагедии Эсхила, Софокла и Еврипида, о ней вспомнил и Овидий в “Метаморфозах”. Уж не пересказать ли нам ее языком Зощенко? Одиссей, этот прохвост, подумавши, написал письмо от имени Приама к Паламеду…(перейду-ка я, пока не поздно, опять к своему суконному слогу), в котором речь шла о вознаграждении Паламеду за предательство, и позаботился о том, чтобы письмо было перехвачено греками. Мало того, Одиссей подбросил мешок с золотом в шатер Паламеда, и, когда произвели обыск, этот мешок нашли. В результате Паламед был с позором казнен – на берегу моря его побили камнями.
Кстати сказать, только Аякс не поверил в виновность Паламеда, не дал исклевать его тело птицам, похоронил его).
Впрочем, была у Одиссея, кроме зависти, еще одна причина невзлюбить Паламеда.
Мне чуть смешна моя эпическая интонация, но что делать? Я невольно впадаю в нее, – а как иначе?
Попробую все-таки по-другому. Когда пришли за Одиссеем… Нет, не так. Когда прибыли на Итаку собравшиеся в поход, чтобы прихватить с собой под Трою Одиссея, он прикинулся сумасшедшим. Вот он, первый ловчила, симулянт, предшественник всех “косящих” призывников; должны быть еще какие-то жаргонные словечки, да я их не помню: лет сорок пять назад я тоже предстал перед медицинской комиссией, – меня спасла близорукость, усиленная собственным притворством. Итак, Одиссей хотел быть белобилетником (стать, как я, рядовым необученным, непригодным в мирное, пригодным в военное время, не имело смысла: начиналась троянская война). Можно понять Одиссея: у него только что родился сын, и с Пенелопой-то он прожил не больше года. Он любил жену и сына – это истинная правда, и это многое извиняет в нем, не так ли? Вот он и стал при высокой военной комиссии засевать вспаханное поле крупной солью. Паламед, умница не хуже его, придумавший первый маяк, изобретший (или упорядочивший) алфавит, предложивший исчисление времени по годам, месяцам и дням, – выхватил маленького Телемака из рук Пенелопы и бросил его на пашню. Одиссей остановил быка (или вола, – на ком он там пахал?) – не смог задавить сына. Пришлось ему отправиться вместе со всеми под стены Трои.
Уф… Больше я ничего так долго пересказывать не буду. Собрать, так сказать, компромат на Одиссея проще простого, – но, представьте себе, именно за хитрость его любит и покровительствует ему Афина. Надо уметь вовремя и разумно выбрать себе богиню-покровительницу. Пусть те, кто поглупей, например, Парис, выбирают Афродиту. Что из этого произошло – известно. А вот Афина, “совоокая”, “провидящая”, “необорная дщерь громоносного Зевса”, еще какая? – “лепокудрая”, “светлоокая”, “броненосная” – действительно, не подведет героя.
Но даже она несколько смущена его повадками!
…Ты, кознодей, на коварные выдумки дерзкий, не можешь
Даже и в землю свою возвратясь, оторваться от темной
Лжи и от слов двоесмысленных, смолоду к ним приучившись;
Но об этом теперь говорить бесполезно; мы оба
Любим хитрить…
И все-таки Одиссей – не плут, не персонаж плутовских романов. Он не только хитер, он “многоумный”, он “славен копьем”, он – лучший стрелок из лука, он красноречив, он лучший оратор, он скорбит и плачет вдали от родины – по милой Итаке, жене и сыну, он любознателен – всё ему интересно (в том числе пение сирен, – как нравилось мне в детстве это место!), смел, открыт новым впечатлениям… он одинок, пережив всех своих друзей… А как печальны, как мрачны страницы, посвященные посещению им царства мертвых! Он полон раскаяния, плачет в беседе с умершими товарищами, ему не по себе.
Интересно, как в классической гимназии “проходили этот образ”? Положительный, отрицательный, какой? В гимназии не проходили, там – читали.
14.
А где же огромная литература о Гомере? Можно ли обойтись без нее – в разговоре о нем – без нее и без философии?
Но я не пишу ученый трактат. Гомером занималась вся последующая литература, философия и филология, начиная с рапсодов (гомеридов), исполнявших и истолковывавших его поэмы. Гете тоже называл себя “гомеридом”, когда писал “Германа и Доротею” или “Ахиллеаду”.
Уж не назвать ли мне здесь неоплатоников, интерпретировавших Гомера: Плотина, Порфирия, Ямвлиха, Прокла, толковавшего отдельные места из него – для школьного обихода? Чтобы не ошибиться и правильно назвать их, я должен был наведаться в философский словарь. Или, может быть, блеснуть эрудицией, разумеется, заимствованной из тех же словарей, и вспомнить Шеллинга, “толковавшего гомеровский эпос как внутреннее перерождение мифотворческой стихии?”
Обойтись без всего этого мне разрешает Платон, назвавший мировоззрение Гомера (Орфея, орфиков, Гесиода) дофилософским осмыслением действительности. Ах, дофилософским? Тогда я могу не беспокоиться. Миф бездоказателен, зато традиционно авторитетен, – говорил Платон. А кроме того, миф – результат непосредственного созерцания сверхчувственного мира, что и заставляет, по Платону, всякий раз обращаться к нему, когда речь идет о богах, героическом прошлом, а также – загробном существовании души.
Я тоже так думаю. Нет, кроме шуток, Гомер – это поэзия, и она старше философии. “Стихи никогда ничего не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их автора”, – сказал Тютчев.
Белый потом привязали ремнями плетеными парус,
Ветром наполнившись, он поднялся, и пурпурные волны
Звучно под килем потекшего в них корабля зашумели;
Он же бежал по волнам, разгребая себе в них дорогу…
Что до гомеровской философии, то боги у него решают, чему не быть и чего не миновать. Вот и вся философия. Как говорит Зевс-тучегонитель, “Если содеялось так, без сомнения, мне так угодно!” И как далеко ни продвинулось человечество за три тысячелетия (что назовем при этом, философию Канта? стихи Пушкина? теорию относительности Эйнштейна? компьютер, на котором я буду печатать эти строки? мне-то из всех изобретений большего всего нравится телефон), – человеческая жизнь и будущее пребывают более или менее в том же отношении к Судьбе (напишем это слово с прописной буквы). К Судьбе, Высшей силе, Природе, “звездному небу над головой”.
15.
Если говорить о философии… Меня волнует, что Аристотель, как уверяет Плутарх, подарил исправленный им список “Илиады” своему ученику Александру – и тот возил его в своих походах в шкатулке (“Илиада” из шкатулки”), захваченной им у Дария, – не расставался с ним и ночью, хранил под подушкой – вместе с кинжалом.
16.
Я был знаком с Иосифом Моисеевичем Тронским и его женой Марией Лазаревной, даже заходил однажды к ним домой (жили они в начале Невского проспекта). Увы, мы не говорили ни о “вольфианцах”, аналитиках, считавших, что “художественная ценность поэм связана не с творческим замыслом индивидуального автора, а с единством “творящего народа”, ни об “унитариях”, защищавших “единого” Гомера. Иосифу Моисеевичу были интересны сегодняшние стихи (в том числе – об Архилохе).
Да и в его знаменитом учебнике есть удивительные места. “Согласно этой теории (теории Германа, 1832, – А.К.), “Илиада” и “Одиссея” возникли не как соединение самостоятельных произведений, а как расширение некоего “ядра”, заключавшего в себе уже все основные моменты сюжета поэм… В результате ряда последовательных “расширений” “Илиада” и “Одиссея” разрослись к 6 веку до н.э. до тех размеров, в которых они и поныне нам известны. Противоречия внутри поэм создались в процессе “расширения” их разными авторами, но наличие основного “ядра” в каждой из поэм обеспечило сохранение известных элементов единства”. Кажется, я выписываю не филологический пассаж, а выдержку из учебника по астрономии – гипотезу о происхождении Вселенной в результате Большого Взрыва.
И замечу, – хорошо это или плохо, – Тронский обходится без головоломных терминов, за пониманием которых (и моментальным их забвением) надо лезть в специальные словари.
17.
Выход в свет “Илиады” был оценен Пушкиным как подлинное событие. Пять стихотворений пишет он гекзаметром: “Труд”, “Царскосельская статуя”, “Рифма”, “Отрок”, “На перевод Илиады” – все в 1830 году, – до этого ни одного гекзаметра у него не было.
Но в отличие от Гнедича (и Жуковского), Пушкин чередует в стихах женские и мужские окончания, благодаря чему удается избежать ритмического однообразия:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи,
Старца великого тень чую смущенной душой.
Стихотворение “Труд” посвящено завершению работы над “Онегиным” (“Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых”), перекличка с гомеровскими мотивами очевидна: ведь не только Аврора и пенаты, но и “поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой” – образ, возможный у Гомера. Характерно, что и многолетнюю работу Гнедича он в прозаической заметке, помещенной в “Литературной газете”, называет “исключительным трудом”. (Вспомним, что уже во второй строфе романа упоминается главный гомеровский персонаж: “Всевышней волею Зевеса…”, а в седьмой – и сам Гомер: “Бранил Гомера, Феокрита…”) Появление русской “Илиады” и окончание работы над “Онегиным” для него – два равновеликих события.
И едва ли не последним, что было им создано в стихах, стали два написанных гекзаметром четверостишия “На статую играющую в свайку” и “На статую, играющую в бабки”. “Вот и товарищ тебе, дискобол…”, – говорит он, вспоминая статую греческого скульптора Мирона (5 век д.н.э.).
Поразительна эта чуть ли не детская радость, открытость Пушкина всем веяниям культуры, вот уж, действительно, мировая отзывчивость.
Другой, романтической ветке нашей поэзии Гомер был не нужен: ни Лермонтову, ни Блоку, ни Пастернаку, – ни одного упоминания, ни одного образа, навеянного им.
Зато Мандельштам эпохи “Камня” и “Tristia” весь пронизан античными лучами. Вот только гекзаметр не привился: слишком тяжелый размер, слишком длинная строка. Мандельштам замечательно вышел из положения, заменив его пятистопным анапестом:
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, -
Не Елена, другая, – как долго она вышивала.
Гекзаметры пригодились ему в других, юмористических целях: “Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые, Выбыл из партии он дряхлым – увы! – стариком”.
18.
Все-таки это удивительно: нет в лермонтовских стихах ни одного мифологического имени, как будто ни русского классицизма ХУ111 века, ни Батюшкова, ни Пушкина, ни Баратынского не было и нет. Где Вакх, где Аполлон, где Киприда? Ни Леты, ни Иппокрены, ни Геликона. Никакой анакреонтики, никакого Гомера… Ни статуй, ни дриад… Как будто он с закрытыми глазами прослужил два года в царскосельском гусарском полку.
А Муза? Как он умудрился обойтись без нее, – непонятно. Ведь даже у Некрасова она была (“Но рано надо мной отяготели узы Другой, неласковой и нелюбимой Музы…”, “О Муза! Я у двери гроба”..” и т.д.).
Для Пушкина “античность” оставалась до самого конца одной из главных составляющих его поэзии (“Покров, упитанный язвительною кровью, Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью Алкиду передан, Алкид его приял…”). В стихах Баратынского и в сороковые годы, Лермонтов уже погиб, еще оживали (а как бы его стихи померкли без них!) и Аполлон, и “Афродита гробовая”, и “влага Стикса”, и Камена, и “греческий амвон”.
Какой же огромный пласт поэзии был отвергнут, отменен, отставлен в сторону! И никаких деклараций по этому поводу, никаких заявлений. Всё – бескомпромиссно, без объяснений, явочным, так сказать, порядком.
Вот еще почему Лермонтов произвел такое впечатление.
И всё то новое, что принес с собой (самоуглубленный взгляд, демонический герой, христианская нота, – растолковывать, что это такое, нет необходимости: имеющий уши да слышит), т.е. все те очевидные приобретения, что пришли вместе с ним в русскую поэзию, не произвели, может быть, такого сильного эффекта, как скрытые, безотчетные, оставшиеся неосознанными для современников пропуски и утраты.
К тому сужению угла поэтического зрения, о котором идет речь, следует отнести не только отказ от мифологической лексики и всей античной культуры, но и многое другое, – достаточно посмотреть на лермонтовскую географичес-кую карту. На ней нет не только Греции, на ней нет и Италии, столь любимой его предшественниками (добавим к ним и Тютчева с его Генуей, итальянским виллой и ночным Римом, Вяземского с “баснословной” Флоренцией, а позже – и с венецианской лагуной). Нет Испании, Германии, Англии, Польши… Даже Франции (если не считать одного юношеского стихотворения и стихов, связанных с Наполеоном). Короче говоря, от Европы мало что осталось. Есть Россия, в основном – на пути из Петербурга на Кавказ, и есть Кавказ: Терек, Дарьял, долина Дагестана, кремнистый путь, Казбек, Валерик…
И Персия, как страна забвения, “небеса Востока”. Волшебные страны его воображения (“В песчаных степях аравийской земли…”, “Скажи мне, ветка Палестины…”) Пустыня – любимое слово: “И тихонько плачет он в пустыне…”, “Без пользы в пустыне росли и цвели мы…”, “Чтоб мне в пустыне безотрадной…”. А еще он любил “чинару”, усыпанную райскими птицами, имея в виду, по-видимому, платан.
Пушкинского всепроникающего интереса к истории у него тоже не было.
Но то, что у него было… Скажем по-другому: до него (и после) русская поэзия не знала такого сочетания в одном голосе мужской, твердой – и детской, нежной интонации: “И так говорит он: “Я бедный листочек дубовый…”
И все-таки нет таких тем, привязанностей, мотивов в поэзии, которые, исчезнув на время, не вернулись бы в нее спустя десятилетия. Об Анненском, Мандельштаме здесь уже было сказано, а еще Вяч.Иванов, Кузмин, Георгий Иванов, Вагинов… Но кто бы подумал, что античность понадобится русской поэзии в последней трети ХХ века – и это после Маяковского, затем после Исаковского и Твардовского, после Слуцкого и Винокурова, рядом с Евтушенко и Вознесенским! К сказанному добавлю, что в школьной хрестоматии, по которой учились дети в сороковые годы, тютчевская “Весенняя гроза” была напечатана, если я не ошибаюсь, без последней строфы с Гебой и Зевесовым орлом!
Нет, что угодно, только не антологические стихи. После Козьмы Пруткова (“И юноши зрю подбородок пушистый Меж листьев аканфа и белых колонн!..”) они стали невозможны. (Майков и Щербина уже казались анахронизмом на фоне Некрасова и Фета).
Современные стихи, такие, что почти безошибочно можно указать более или менее точную дату. Стихи, возникающие в точке пересечения сегодняшнего “декабрьского денька” с вечными темами. Стихи, в которых какой-нибудь Гальба (“В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный…”) ничем не лучше (и не хуже) партийного руководителя, например, Андропова (имя, разумеется, не называется, иначе стихотворение рухнет по причине слишком прямого сближения, да и само сближение для пишущего оставалось, по большей части, почти неосознанным). Стихи, продиктованные близостью нового тысячелетия (в такие пограничные времена обостряется интерес и тяготению к плюсквамперфекту, давнему прошедшему). Стихи, помнящие о пушкинской традиции, обогащенной акмеизмом. Стихи, в которых телефонный звонок вырывает из сна – и ты узнаешь о смерти друга, как Ахилл о гибели Патрокла (при всей неловкости и даже смешном характере такого уподобления).
И не случайно античные мотивы возникли в стихах двух-трех поэтов, в Ленинграде – Северной Пальмире. Да, Россия – страна фасадов, как сказал Кюстин, Петербург – город фасадов: за спинами кариатид таились коммунальные квартиры, но дети полдня проводят на улице, и всё необычное (львиные маски на фасаде, полководец в римской тоге, статуи в Летнем саду) завораживает взгляд. Ругайте Петра, называйте его деспотом, все правильно, но кое-что он сделал для русской поэзии, когда стал насаждать в России статуи и фонтаны.
Бродский говорил мне: “Александр, я всегда делаю стойку, когда встречаю в твоих стихах античные сюжеты”. И я отвечал ему примерно то же. За год до смерти он попросил меня прочесть его переводы из Еврипида – и я написал ему, как они мне понравились: и не переводы вовсе, а прекрасные стихи, блестящая стилизация. И по телефону мы говорили с ним о Медее, я рассказывал ему о Пицунде-Колхиде.
Вообще на Петербург можно посмотреть как на последний рубеж европейской цивилизации – на затянутом льдом берегу; однажды, в 1975 году, я брел через заснеженный Павловский парк, мимо колоннады Аполлона, стоявшего “в белой шапке, накрывшей венок”: Аполлон в снегу – любимая метафора, многое объясняющая, мне кажется, в нашей поэзии: “Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает. Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь”.