355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Кушнер » Избранное » Текст книги (страница 2)
Избранное
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:18

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Александр Кушнер


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Как на рынке, поменять.

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; я в пять лет

Должен был от скарлатины

Умереть, живи в невинный

Век, в котором горя нет.

Ты себя в счастливцы прочишь,

А при Грозном жить не хочешь?

Не мечтаешь о чуме

Флорентийской и проказе?

Хочешь ехать в первом классе,

А не в трюме, в полутьме?

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время – это испытанье.

Не завидуй никому.

Крепко тесное объятье.

Время – кожа, а не платье.

Глубока его печать.

Словно с пальцев отпечатки,

С нас – его черты и складки,

Приглядевшись, можно взять.

                                          1976

***

Заснешь и проснешься в слезах от печального сна.

Что ночью открылось, то днем еще не было ясно.

А формула жизни добыта во сне, и она

Ужасна, ужасна, ужасна, прекрасна, ужасна.

Боясь себя выдать и вздохом беду разбудить,

Лежит человек и тоску со слезами глотает,

Вжимаясь в подушку; глаза что открыть, что закрыть -

Темно одинаково; ветер в окно залетает.

Какая-то тень эту темень проходит насквозь,

Не видя его, и в ладонях лицо свое прячет.

Лежит неподвижно: чего он хотел, не сбылось?

Сбылось, но не так, как хотелось? Не скажет. Он плачет.

Под шорох машин, под шумок торопливых дождей

Он ищет подобье поблизости, в том, что привычно,

Не смея и думать, что всех ему ближе Орфей,

Когда тот пошел, каменея, к Харону вторично.

Уже заплетаясь, готовый в тумане пропасть,

А ветер за шторами горькую пену взбивает,

И эту прекрасную, пятую, может быть, часть,

Пусть пятидесятую, пестует и раздувает.

                                                        1974

***

Сквозняки по утрам в занавесках и шторах

Занимаются лепкою бюстов и торсов.

Как мне нравится хлопанье это и шорох,

Громоздящийся мир уранид и колоссов.

В полотняном плену то плечо, то колено

Проступают, и кажется: дыбятся в схватке,

И пытаются в комнату выйти из плена,

И не в силах прорвать эти пленки и складки.

Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье,

Обреченных всё утро вспухать пузырями,

Опадать и опять, становясь на колени,

Проступать, прилипая то к ручке, то к раме.

О, пергамский алтарь на воздушной подкладке!

И не надо за мрамором в каменоломни

Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки,

Подминают, и мнут, и внушают: запомни.

И всё утро, покуда ты нежишься, сонный,

В милосердной ночи залечив свои раны,

Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны,

Напрягаются, спорят и гибнут титаны.

                                                        1976

СЛОЖИВ КРЫЛЬЯ

Крылья бабочка сложит,

И с древесной корой совпадет ее цвет.

Кто найти ее сможет?

Бабочки нет.

Ах, ах, ах, горе нам, горе!

Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва.

Словно в греческом хоре

Строфа и антистрофа.

Как богаты мы были, да всё потеряли!

Захотели б вернуть этот блеск – и уже не могли б.

Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали.

Царь Эдип.

Радость крылья сложила

И глядит оборотной, тоскливой своей стороной.

Чем душа дорожила,

Стало мукой сплошной.

И меняется почерк,

И, склонясь над строкой,

Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек,

Показавшийся бабочкою под рукой.

И смеркается время.

Где разводы его, бархатистая ткань и канва?

Превращается в темень

Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва.

Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало:

И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж!

И душа обмирала -

Да мне голос шепнул: "Не туда ты глядишь!"

Ах, ах, ах, зорче смотрите,

Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя.

Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде,

Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя?

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.

Совершенное втайне, оно совершенно темно.

Не оставит и щелку,

Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно.

Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила,

Есть и наша вина: слишком близко мы к ней подошли.

Отойдем – и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила

В разноцветной пыли!

                                                        1975

***

Придешь домой, шурша плащом,

Стирая дождь со щек:

Таинственна ли жизнь еще?

Таинственна еще.

Не надо призраков, теней:

Темна и без того.

Ах, проза в ней еще странней,

Таинственней всего.

Мне дорог жизни крупный план,

Неровности, озноб

И в ней увиденный изъян,

Как в сильный микроскоп.

Биолог скажет, винт кружа,

Что взгляда не отвесть.

– Не знаю, есть ли в нас душа,

Но в клетке, – скажет, – есть.

И он тем более смущен,

Что в тайну посвящен.

Ну, значит, можно жить еще.

Таинственна еще.

Придешь домой, рука в мелу,

Как будто подпирал

И эту ночь, и эту мглу,

И каменный портал.

Нас учат мрамор и гранит

Не поминать обид,

Но помнить, как листва летит

К ногам кариатид.

Как мир качается – держись!

Уж не листву ль со щек

Смахнуть решили, сделав жизнь

Таинственней еще?

                                          1976

КУСТ

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти грозди светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет, бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть.

                                                 1975

***

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если всё само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Еще чудесней!

Мы разве в проигрыше? Нет.

Тогда всё тайна, всё секрет.

А жизнь совсем невероятна!

Огонь, несущийся во тьму!

Еще прекрасней потому,

Что невозвратно.

                                   1974

***

Контрольные. Мрак за окном фиолетов,

Не хуже чернил. И на два варианта

Поделенный класс. И не знаешь ответов.

Ни мужества нету еще, ни таланта.

Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.

Учебник достать – пристыдят и отнимут.

Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,

Как маленький школьник, так грозно покинут!

Быть может, те годы сказались в особой

Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.

Ах, детства во все времена крутолобый

Вид – вылеплен строгостью и заморочен.

И я просыпаюсь во тьме полуночной

От смертной тоски и слепящего света

Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,

И сердце сжимает оставленность эта.

И все неприятности взрослые наши:

Проверки и промахи, трепет невольный,

Любовная дрожь и свидание даже -

Всё это не стоит той детской контрольной.

Мы просто забыли. Но маленький школьник

За нас расплатился, покуда не вырос,

И в пальцах дрожал у него треугольник.

Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

                                                 1976

***

Быть классиком – значит стоять на шкафу

Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.

О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?

Так чучело ставят: бекаса, сову.

Стоишь вместо птицы.

Он кутался в шарф, он любил мастерить

Жилеты, камзолы.

Не то что раздеться – куска проглотить

Не мог при свидетелях, – скульптором голый

Поставлен. Приятно ли классиком быть?

Быть классиком – в классе со шкафа смотреть

На школьников; им и запомнится Гоголь -

Не странник, не праведник, даже не щеголь,

Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.

Как нос Ковалева. Последний урок:

Не надо выдумывать, жизнь фантастична!

О юноши, пыль на лице, как чулок!

Быть классиком страшно, почти неприлично.

Не слышат: им хочется под потолок.

                                                        1976

              “С ГОМЕРОМ ДОЛГО ТЫ БЕСЕДОВАЛ ОДИН…”

1.

“Илиада” и “Одиссея” композиционно построены так, что ничем не уступают современной прозе с ее свободным обращением со временем. В них оно тоже движется неравномерно, сбивается в комки и складки.

       “Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына”, – так начинается “Илиада”, и все знают этот первый стих, хотя бы понаслышке, но мало кто спросил себя: что за гнев и почему история падения Трои начата с него? Корабли будут перечислены лишь в конце второй песни. Так что если Мандельштам прочел их список до середины, значит, он, по меньшей мере, две песни (почти две) осилил, точно. К слову сказать, хотел бы я найти человека, способного преодолеть весь список. Что вы, что вы, только выборочно, скользя по строчкам, перепрыгивая с пятое на десятое. Среди моих знакомых нет такого зануды. Не уверен, что вообще сыщется кто-либо, способный прочесть “Илиаду” от начала до конца. Скажем правду: кроме самого Гнедича да разве что еще нескольких филологов-античников, вряд ли кому-нибудь под силу этот подвиг.

       Десять лет провели ахейцы под стенами Трои, но в поэме речь идет лишь о десятом годе осады, – обо всем остальном читатель узнает попутно, из побочных ответвлений и упоминаний.

       А сюжет “Одиссеи” еще более сложен и сбивчив. Подробный рассказ о странствиях, начиная с отплытия Одиссея из-под Трои, возникает лишь в 9-12 песнях; что касается самого действия в поэме, то оно укладывается в сорок дней. Сорок дней из десятилетних странствий! И если, например, подготовке к расправе над женихами и их избиению отводятся три песни, то о семилетнем пребывании героя у нимфы Калипсо рассказано бегло на нескольких страницах. Невольно подумаешь, что прустовское повествование в “Поисках утраченного времени” ничуть не более сложно и запутано, чем “Одиссея”. Ау, мой любимый роман, что если через три тысячелетия ты станешь такой же архаикой, как греческий эпос? Через три тысячелетия? Да нет же, намного раньше.

                            2.

       Коли уже Гомер так “писал”, вразброс, непоследовательно, то некоторые свои сегодняшние мысли о нем тем более можно записать фрагментарно, сбивчиво, как бог на душу положит. Здесь, разумеется, есть некоторая натяжка: “Илиада” не эссеистика, перед древним певцом брезжил “план”, его, действительно, воодушевляло “величие замысла”. Но и тогда, три тысячи лет назад, поэт понимал, что последовательный рассказ скучен. Более того, наверное, он исходил из своего знания об устройстве человеческой психики и памяти, которое и подсказало ему свободное обращение со временем: счастливое семилетнее забытье в гроте у нимфы Калипсо пролетело как один день – и долго говорить о нем незачем. А вот о трехдневной буре, грозившей герою гибелью, быстро не расскажешь: семь лет и три дня потребовали примерно одинакового количества стихов.

       Ахматова считала, исходя, по-видимому, из своего любовного опыта, что большая любовь длится самое большее – семь лет, дальше наступает крах или вырождение. Грустное наблюдение. Хочется верить, что бывают исключения из правил. Интересно, помнила ли она о семилетней любви Одиссея и нимфы Калипсо?

                            3.

Ждал он, со стоном на камне вися, чтоб волна пробежала

              Мимо; она пробежала, но вдруг, отразясь, на возврате

              Сшибла с утеса его и отбросила в темное море.

              Если полипа из ложа ветвистого силою вырвешь,

              Множество крупинок камня к его прилепляется ножкам:

              К резкому так прилепилась утесу лоскутьями кожа

              Рук Одиссевых…

       Вот такие поэтические подробности. Чем старше я становлюсь, тем меньше желания заниматься теоретическими построениями или объяснять, мороча голову себе и людям, чем хорошие стихи отличаются от плохих. Не лучше ли ткнуть пальцем в строки, подобные только что приведенным – и больше ничего не надо, всё более или менее ясно. Вот так трудился “всесильный бог деталей” еще три тысячелетия назад. Как скучны беспредметные, слепорожденные стихи , например, символистов (не всех, конечно, но большинства из них), с минимальным словарным запасом… Так же, как едва ли не все (за редким исключением) сегодняшние стихи как начинающих, так и продолжающих и заканчивающих…

       Но какой замечательный переводчик – Жуковский! Если бы еще вместо “крупинок” постарался вернуть слову правильное ударение, – было бы совсем хорошо.

                            4.

       И еще подумаешь: да есть ли прогресс в литературе? Не помню, где (стал искать – не могу найти), не то в статьях, не то в заметках, Пушкин говорит, что прогресс существует в промышленности, производстве (что-то в этом роде), но его не может быть в литературе.

       Одиссей, цепляющийся за камень, оставивший свою кожу на нем, вся метафора с полипом и его ножками так хороши, что невольно согласишься: прогресса в поэзии нет. Прогресса нет, но есть изменения, перемены, смены жанров и форм. Впрочем, и эти перемены для каждого нового народа, каждой новой цивилизации начинаются заново, с нуля. Сколько же веков понадобилось греческой поэзии, чтобы прийти к Гомеру, который уже для Платона или Софокла стал едва ли не мифологическим персонажем – и нам кажется, что до него вообще никого не было.

       Как это никого не было? Женихов Пенелопы, пирующих в доме Одиссея, услаждает пением певец Фемий; да мало ли, можно вспомнить и Орфея, пением которого заслушивались лесные звери. Уж они-то, точно, способны оценить предметность, конкретность, может быть, и метафоричность, – абстракции им ни к чему. Благодарная аудитория. Еще и потому благодарная, что мало кто так слышит интонацию, как они. Помнишь, мы кормили с тобой американских кошек, оставленных на наше попечение (хозяева квартиры уехали на два дня). Кошки отлично всё понимали – и приветливость, и запреты, не зная русского языка, английского, надеюсь, тоже.

       Пушкин, кстати сказать, читал стихи “старой няне”, да еще стае “диких уток” (“Вняв пенью сладкозвучных строф, Они слетают с берегов”) Подозреваю, что няня, при всем моем уважении к ней, понимала “Под небом голубым страны своей родной…” не лучше, чем дикие утки.

       Заодно заметим, что Пушкин (и это совпадает с некоторыми свидетельствами современников), пел свои стихи (“вняв пенью сладкозвучных строф”), т.е. читал нараспев, а не с выражением, напирая на смысл.

                            5.

       Почему вдруг потребовалось срочно перевести “Илиаду” на русский язык? Гнедич посвятил своему труду много лет жизни, приступив к нему вскоре после победы России над Наполеоном.

       Очевидно, что падение Парижа, коалиция союзных стран, вступивших в борьбу с Бонапартом вызывали в сознании современников аналогию с походом ахейцев против Трои. Во всяком случае, в стихах “Певец во стане русских воинов” (1812) и в послании “Императору Александру” (1814) Жуковский, например, стилизовал военные события под античные, а русских генералов – под великих героев древности, доходя в этом до смешных аналогий: “Хвала, наш Нестор-Бенигсон! И вождь, и муж совета, Блюдет врагов не дремля он, Как змей орел с полета”. Если Бенигсен – Нестор (старейший герой среди ахейцев, один из немногих, вернувшихся живым из-под Трои) и орел, то кто же тогда Кутузов, Барклай, Ермолов или Багратион… Они, по-видимому, должны соответствовать Ахиллу, Патроклу, Аяксу и т.д. И вооружены они не пушками, не ядрами и шрапнелью, а мечами и стрелами. Эти мечи, стрелы, копья и шлемы затем были воспроизведены как архитектурный декор на триумфальных арках, воздвигнутых в честь побед.

       Что касается молодого царя Александра, то он, понятное дело, представлен у Жуковского в образе самого Агамемнона, возглавившего поход под стены Трои.

              И на холме, в броне, на грозный щит склонен,

              Союза мстителей младой Агамемнон,

              И тени всех веков внимательной толпою

              Над светозарною вождя царей главою…

       Тутанхомон, Асаргаддон, Наполеон, Агамемнон… – ударение на последнем слоге. Между тем Гнедич в предисловии к изданию “Илиады” писал: “Стих с собственным именем, их в “Илиаде” обильно, если в нем сохранять и выговор, и ударение греческое, легче для перевода…” Вот почему у него имя Агамемнон, в соответствии с оригиналом, сохраняет ударение на третьем слоге:

              Так говорил; и ахеян сердца взволновал Агамемнон.

Гнедич настаивает на правильном произнесении этого имени и каждый раз в тексте ставит над предпоследним слогом значок ударения (по-видимому, русские читатели уже привыкли к неверному произнесению – и надо было их переучивать).

       Так греческие герои вошли в русскую жизнь и окончательно утвердились в ней (хотя, конечно, предварительные их визиты совершались уже не раз, – вспомним хотя бы “Телемахиду” Тредьяковского; а Сумароков, например, вообще повергал к стопам Елизаветы всех греческих богов: “Пускай Гомер богов умножит, Сия рука их всех низложит К подножию монарших ног”).

       Вот они, друг за другом, с лицами, повернутыми в профиль, в пышных шлемах, похожих на перекрученные раковины каких-то причудливо больших улиток: Агамемнон, Ахиллес, Нестор, Одиссей, Диомед, Парис, Менелай – изображены на первой странице русского издания “Илиады”, – не они ли произвели впечатление на К.Леонтьева в детстве, не их ли он затем имел в виду, когда говорил о герое в “пернатом шлеме”, горюя по поводу измельчавшей европейской буржуазной жизни, утратившей былое великолепие?

       А мне, десятилетнему, этот пышный ряд, наверное, напоминал другой, воспроизведенный на плакатах, смотревший с книжных обложек (нет, не смотревший, смотрели справа налево, в сторону, мимо зрителя) беломраморный строй гениев марксизма-ленинизма.

                            6.

       Вспоминаю свое детство, год 1946, 47-ой… Отец, вернувшийся с фронта, видя мою любовь к стихам и первые пробы пера, решил поддержать этот интерес – и стал читать мне на ночь Пушкина, Лермонтова, Жуковского – в том числе и перевод “Одиссеи”. Тогда же в букинистическом магазине он купил “Илиаду”, третье издание, 1 том. Эта книга лежит сейчас у меня на столе.

       Не стану утверждать, что вся “Одиссея” или хотя бы весь 1-ый том “Илиады” были тогда прочитаны. Но какие-то страницы – безусловно. Их и надо читать в детском возрасте: у взрослого человека нет ни простодушия, ни детского непонимания, которое, по-видимому, играет положительную роль: мерное течение стиховой речи завораживает, темные места волнуют (для ребенка и сама жизнь наполовину темна и непонятна), – впечатление остается на всю жизнь и кое-что перестраивает в сознании. Я благодарен отцу, давно умершему, за это чтение вслух; он, отсутствовавший дома четыре страшных года, вернувшийся живым на родную Итаку (Большой проспект Петроградской стороны), наверное, казался мне похожим на Одиссея, – Одиссея в темно-синем морском кителе с капитанскими погонами, в черных морских брюках, – как мне нравилась эта форма, – не рассказать! “И открываются всемирные моря…”

       А в эвакуации в Сызрани, где мы с мамой жили у родственников, приютивших нас, за нею и сестрой моего отца ухаживали офицеры, жившие в доме на постое: воинская часть находилась, видимо, на переформировании. Помню танцы под патефон. Нет, вовсе не “женихи”: трудолюбивые (помогали колоть дрова, убирать двор), ладные, славные ребята, молоденькие лейтенанты, – мало кто из них, наверное, вернулся домой. Ниже по Волге, под Сталинградом, только что закончилась битва, решившая исход войны. Впереди были еще два военных года.

       Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно, почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о смерти в пять лет, созревает скорей, – он посвящен в трагическую сторону жизни, зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на другие, более благополучные времена.

       Не понимаю людей, с удовольствием, а то и с умилением вспоминающих свое детство. Мне кажется, эти люди полны иллюзий, похожих на те, что живут в человечестве по поводу “золотого века”, случившегося в далеком прошлом.

На самом деле, насколько я помню, детство полно “страха и трепета”, такого страха и такого трепета, который и не снится взрослым людям. Рембрандтовские тени, что живут и дышат на его полотнах, – еще гуще внизу, там, где ходят дети. Не потому ли мы в детстве просимся на руки: помню, какое это счастье, когда взрослый поднимает тебя, трех-четырехлетнего, вверх, пусть на минуту: Ух, какой тяжелый! Как будто вынимает из тьмы. Эти тени – следы того мрака, который ты покинул совсем недавно: ты не помнишь его, но тьмы боишься.

       Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр, вечером поднимаешься один по лестнице на пятый этаж: лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами: циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?

                            7.

              С Гомером долго ты беседовал один…

                     Тебя мы долго ожидали.

              И светел ты сошел с таинственных вершин

                     И вынес нам свои скрижали…

В “Выбранных местах из переписки с друзьями” Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю 1; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю.

       Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам “с таинственных вершин” – уж не новые ли рескрипты и указы?

       Царь, видите ли, зачитался “Илиадой”, “увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы”. Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина.

“Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений”.

       Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:

              …Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты

                     Сходить под тень долины малой,

              Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты

                     Журчанью пчел над розой алой.

       Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не “журчанью”, а “жужжанью пчел над розой алой”. Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: “С Гомером отвечай всегда беседой новой”. Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: “Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод” – стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), – еще трудней, чем вообразить царя склонившимся “над розой алой”.

       Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: “Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков” – из письма Языкову “Об Одиссее, переводимой Жуковским”). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: “Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!” Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.

       Нет уж, рекомендовать литературе 40-х годов и “юношеству”, о котором так заботился Гоголь, в качестве образца “Илиаду” и “Одиссею” все-таки странно. Ни Тургеневу (“Записки охотника”), ни Толстому (“Детство. Отрочество. Юность”), ни Достоевскому (“Бедные люди”) Гомер не пригодился. Впрочем, может быть, о нем вспоминал Толстой, когда работал над “Войной и миром”.

                            8.

       Но вот кому “Илиада” и “Одиссея” были нужны точно, так это самому Гоголю.

       Надо бы проверить, нет ли в его “лирических отступлениях” следов гекзаметра. “Разом и вдруг окунемся в жизнь…”, “Счастлив писатель, который мимо характеров странных…”. И разве это не эпический пафос: “И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облаченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…”? Даже не сразу сообразишь, о чем идет речь.

       А Фемистоклюс и Алкид, дети Манилова? Один из них укусил другого за ухо. А великая дружба Чичикова и Манилова? А скитания хитроумного Чичикова по русским просторам с целью приобретения мертвых душ? И разве Собакевич не похож, пусть отдаленно, на Полифема? Там – Кирка (Цирцея), Сцилла и Харибда, лестригоны, лотофаги… здесь – Ноздрев, Коробочка, Собакевич, Плюшкин и другие.

       А вот канцелярия: “Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, – да просто от страха и слова не выговоришь! Гордость и благородство, и уж чего не выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный Прометей!”

       Наконец, внимание к вещам: “Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутренности расположения шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленными между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее…” – следует описание на полстраницы. Дивный гоголевский юмор, подогретый эпическим вдохновением.

       С чем сравнить это у Гомера? Со щитом Ахилла? С ожерельем Пенелопы, перевязью Геракла, медным ключом с ручкой из слоновой кости? С золотыми застежками? (“Двенадцать застежек ее золотых украшали, Каждая с гибким крючком, чтоб, в кольцо задеваясь, держал он мантию…”), с сандалиями богов (“золотые подошвы”), веретенами, кубками, корзинами?

       О, не Державин и Петров, конечно, что “героям песнь бряцали струнами громозвучных лир”, – Гоголь наш Гомер, “Мертвые души” – наш героический эпос. Те, кто называют его сатирическим, ошибаются.

       И жалея себя, писателя, “дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно пред очами его и чего не зрят равнодушные очи, – всю страшную, потрясающую тину мелочей”, в душе он не сомневался (и правильно делал), что достоин того, кого “Великим всемирным поэтом именуют… парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими”. Перечитаем последнюю фразу. Ни один текст не стоит на месте, подспудно в нем происходят удивительные перемены: сегодня не только смешное у Гоголя смешно, но смешным стало у него и то, что казалось ему “высоко летающим”.

                            9.

       Ахиллес, Патрокл, Гектор, Одиссей… Всем им я предпочитаю Аякса. Это может показаться странным, но, оказывается, я не одинок в своих симпатиях. Ему посвятил Софокл свою трагедию “Аякс” (у нас ее перевел С.Шервинский). А Эсхилл создал даже трилогию о нем “Спор об оружии”, увы, не дошедшую до нас.

       Это он, Аякс, прикрывает щитом поверженного Патрокла, отражая попытки троянцев завладеть убитым; это он в битве у кораблей противостоит Гектору, это он после гибели Ахилла уносит на себе его тело с поля боя. Ему и должны были достаться ахилловы доспехи – не тут-то было! Их получает Одиссей, прикрывавший отход Аякса с трупом героя. Судьями в споре были назначены пленные троянцы. Да еще Агамемнон и Менелай подменили жребий Аякса и неверно подсчитали голоса. Горькая, и хочется сказать, вечная несправедливость.

       Оскорбленный Аякс впал в неистовство, у него помутился рассудок. Думая, что убивает обидчиков, он перебил множество быков. А придя в себя, не в силах пережить позор, Аякс на берегу моря бросается на собственный меч.

       Итак, герой, выполнявший всегда самую трудную работу, не полагавшийся на помощь богов (Одиссею покровительствует Афина, Ахиллу – его мать Фетида и т.д.), только на самого себя, – отсюда и все неприятности, герой-самоубийца. Римским стоикам, я думаю, Сенеке, Марку Аврелию должен был нравиться он. Сенека, и сам вынужденный кончить самоубийством, писал, что в жизнь ведет одна дверь, а из жизни – множество дверей, и человек, дорожащий честью, не станет терпеть унижение, у него хватит мужества найти достойный выход. Среди других примеров он рассказывает даже о пленном варваре, свесившемся с повозки, в которой его везли победители, просунувшем голову меж колесных спиц – и так погибшем, лишь бы не стать рабом.

       Подобные же мысли посещали Пушкина. Дуэль тоже вид самоубийства, способ спасения задетой чести, – и он прибегал к этому способу не раз. Как не пожалеть, что его “Повесть из римской жизни” (“Цезарь путешествовал…”), в которой Петроний должен был вскрыть себе вены, осталась незаконченной: “Я не только не думаю ослушаться его (Нерона, – А.К.), – отвечал Петроний с улыбкой, – но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья, советую возвратиться”. (Какая это прекрасная, лаконичная, поистине латинская проза!)

       Но вернемся к Аяксу. Еще больше восхищает связанный с ним другой, уже загробный эпизод. Одиссей, добравшись в своих скитаниях до Киммерии, сходит в загробное царство – и там встречается с друзьями, погибшими под Троей. С ним говорят тени Агамемнона и Ахиллеса (Ахиллес при этом признается, что согласился бы лучше быть живым поденщиком и работать в поле, чем “над бездушными мертвыми царствовать мертвым”) – и только Аякс не отвечает на привет Одиссея, не хочет примирения, не прощает обиду: “…Не ответствовал он; за другими тенями Мрачно пошел; напоследок сокрылся в глубоком Эребе”.

       Поразительное место, одно из лучших в “Одиссее”. (Как это у Анненского? “Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей…”). Бывают такие обиды, что и смерть не способна стереть их, примирить обиженного – с обидчиком.

       И вообще всё, что произошло с Аяксом, ничем не уступает самым тонким и разветвленным открытиями психологической прозы, самым захватывающим, самым “нервным” ее страницам.

       Не забалтывать бы мне всего этого в беглой и сомнительной прозе, – написать бы трагедию “Аякс”, в современных стихах, скажем, разностопным трехсложником, с рифмами и “рваной строфой”.

       Доказать самому себе, вопреки своим же убеждениям, что ни один жанр не выдохся, не иссяк, – был бы интимный повод, жгучее желание.

                            10.

       А человеческие качества и свойства, действительно, могут быть востребованы временем другие, не самые лучшие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю