412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Островский » Художественные произведения » Текст книги (страница 2)
Художественные произведения
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:18

Текст книги "Художественные произведения"


Автор книги: Александр Островский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

РАССКАЗ ИВАНА ЯКОВЛЕВИЧА

(Из найденной рукописи)

…Посмотрели бы вы на Ивана Ерофеича лет десяток тому назад, – начал Иван Яковлич, – такой ли он был, как теперь. Какой был бойкий, с какими способностями! Кажется, как бы дать этому человеку образование порядочное, так быть бы ему обер-прокурором. Один в нем недостаток, характер слабенек очень; вот отчего он и погибает. Батюшка-то его был человек небогатый, поучил его, что называется, на медные деньги, да и определил к нам в суд. А определивши-то, сам умер скоропостижно. Поживи его отец еще лет пять, может быть и не было бы того, что теперь. А то остался Иван Ерофеич без всякой поддержки, мать старуха была женщина слабая, точно запуганная какая, покойник-то, правду сказать, был крутенек, особенно хмельной. В сыне своем она души не чаяла, звала его Ванечкой, умником. У нее только и слов было, что про Ванечку: "Какой он у меня умник, какой деловой, как меня любит, как покоит". А Ванечка начал пошаливать. Деньжонки-то, что остались после отца, были у него в руках; ну, известно дело, человек молодой, воли-то прежде не имел, где уж ему быть хозяином! Тут он стал носить жилеты модные и галстуки всякие разноцветные, ходил из суда в трактир завтракать, начал ездить домой на лихих извозчиках. А у нас народ, знаете, какой: те же самые, которые хвалили его в глаза и ходили с ним завтракать на его счет, соберутся в кучку, да и подсмеиваются над ним; жаль, дескать, малова-то, глуп еще. А особенно один много ему зла сделал. Был у нас чиновник, аристократа из себя корчил; вот он и привязался к Ивану Ерофеичу: глуп еще, говорит, надо ему свет показать. И показал ему свет. Раз приходит ко мне Петр Иваныч, сосед. Слышал, говорит, как Иван-то Ерофеич гулять начал? – А что? я говорю. – Вот недавно, говорит, у цыганок в один вечер рублей триста оставили. – Да от кого же ты слышал? говорю я ему. – Как от кого? говорит: да мой Гриша был с ним. Приехал, говорит, домой-то пьянехонек. Я было на него, знаешь ли, и прикрикнул: как, мол, ты смеешь в таком виде домой являться. Да что же, говорит, тятенька, ведь я не на свои пил; Иван Ерофеич угощал. И то сказать, человек молодой, отчего не выпить, коли кто попотчует: позови меня, и я бы поехал. Я вижу, дело плохо; рассказал все матери, чтобы она как-нибудь его останавливала. Уж мне и жаль было старуху-то, да нечего делать. Вот она поплакала, поплакала, да и задумала его женить, авось, дескать, остепенится, и невесту было нашла.

Так вот-с, задумала мать женить Ивана Ерофеича. Да тут опять беда вышла: как-то угораздило его в цыганку влюбиться. А уж этот народ, знаете, какой! Оберут до ниточки. Мы было думали, что тут наш Иван Ерофеич совсем пропадет; и от службы было отстал. Да, слава богу, недолго у них это продолжалось. А Надя, правду сказать, такая была хорошенькая, и цыганского-то в ней мало было, такая была беленькая, и глаза черные, и ресницы такие длинные. Надей звали-с. Ну, уж до женитьбы ли тут ему было? Так у них это дело с невестой-то и разошлось. Знать, уж судьба такая. А старухе-то больно хотелось его женить. Потом и с цыганкой-то он порасстроился. Он было ей и часики купил золотые, и сережки, и то, другое; да ведь уж как хотите, а выше лба глаза не бывают. Он бы то подумал: что он такое, так, мальчишка, можно сказать, ничего не значущий; ни орловских, ни подмосковных отчин у него нет; ломбардных билетов тоже не бывало. Так уж где тут! Знаете пословицу: хороши, да не наши. А вот как посватался один секретарь, да купил Наде-то домик тысяч в двадцать пять, так дело-то вышло почище. Тут Иван Ерофеич начал тосковать очень, даже хотел на Кавказ служить ехать; да мать уговорила. Да он бы и не поехал; это он так, с горя задумал. Словно ребенок был, ничего в нем постоянного-то не было.

Скоро потом умерла у него и мать. В Замоскворечье говорили, что от огорченья, а по правде сказать, так от старости. Иван Ерофеич остался круглым сиротой. Деньжонок-то, которые ему отец оставил, стало не надолго. Тут он начал трудиться. Стал входить в дело. А способности-то у него на это были. Года три он денно и нощно занимался делом, то в присутствии, то дома. Все эти три года он совершенно отдалился ото всех. Бывало, сидит в своей каморке за делом, и ни за что его не вытащишь оттуда. А квартира у него была такая грязная, дрянная. Как-то он, знаете ли, совсем перестал заниматься собой; такой стал неопрятный, только об одном деле и думает. Тут он стал и водочки придерживаться, да ведь и нельзя без этого, сидишь, сидишь над делом-то, голова закружится; надобно чем-нибудь развлечься, а как выпьешь-то, все как будто повеселее. Ну, да и компания-то такая, все народ пьющий; соберутся человек пяток, как не выпить лишнего! Через три года его сделали столоначальником; завелись у него лишние деньжонки. Но уж в это время Иван Ерофеич привык к неряшеству, так это в нем и осталось; а лишние деньги-то при первом удобном случае пропивал с товарищами, а иногда и один – и этот грех за ним водился.

В это время с ним и случилось одно происшествие. Переезжая с квартиры, из угла в угол, он попал на Зацепу, в дом мещанки Мавры Гурьевны (по простонародному произношению Агуревны) Козырной. Это уж его и доконало совсем. Мавра Агуревна была вдова, и бедовая такая была баба. Ну, да уж я вам расскажу про нее сначала. Мавра Агуревна была сирота, купеческого роду, и жила за Москвой-рекой на опеке у дяди купца, русака. Дядя ее был человек очень богатый, а жил просто, ел деревянной ложкой, из деревянной чашки, сам мел двор и носил ключи на поясе. Было у Мавры Агуревны денег тысяч десять положено на ее имя в Опекунский совет, да дядя обещал еще дать за ней тысячек пять. За этой Маврой Агуревной много народу волочилось, только она никому не поддалась, а вышла замуж по любви за мещанина Козырнова. Этот Козырной имел за Москвой-рекой две табачные лавочки, ходил в синем казакине и плисовых шароварах, играл отлично на торбане и был гуляка страшный. Он несколько раз посягал на приданое Мавры Агуревны, и всегда она ему, как говорится, подавала карету. Мавра Агуревна не только не давала ему своих денег, но обирала часто и у него. Особенная способность была у Мавры Агуревны прятать деньги; бывало, Козырной с похмелья перероет все мышья норки в доме и не найдет ни одного гривенника. Но Козырной не унывал; он имел случай всегда быть пьяным. Оттого имел случай, что любили его купеческие детки да приказчики. Бывало, разгуляются где-нибудь, сердечные, сейчас и шлют за ним, чтобы он им сыграл венгерку на торбане. Так уж тут он чужого вина не жалел. А как это случалось очень часто, так он и спился совсем, да, должно быть, от этого и помер. Мавра Агуревна была баба не промах, она, овдовевши-то, устроила свои делишки как нельзя лучше. Приведя все в наличные деньги, она отдавала их по мелочи, по пятьдесят, по сто, по двести рублей, под верные залоги и зажила припеваючи. Домик ее был завален и заставлен вещами всякого рода: там были и фортепьяно, и столы, и комоды, на столах часы разных форм; по углам под простынями висели салопы, шинели теплые и холодные, в шкапах серебро, белье столовое и, словом, все, что может в нужде заложить человек. И все это редко возвращалось хозяевам, а большей частью переходило на толкучий в руки торговок, приятельниц Мавры Агуревны. А сама-то она была белая, да румяная, да такая проворная. Ходила она по-русски, в платочке; бывало, повяжет платочек бантиком, да как-то немножко на сторону, наденет шелковую шубку да синие чулки со стрелками – загляденье просто! Идет, бывало, словно лебедь плывет. Сюда-то и переехал Иван Ерофеич. Мало-помалу Мавра Агуревна прибрала его к рукам. Да это и не мудрено было сделать: она была такая бойкая, а он такой вялый, что без няньки и жить не мог.

Правда в пословице-то говорится, что человек предполагает, а бог располагает. Бывало, Иван Ерофеич строит воздушные замки: вот и так-то буду жить, и этак-то. Спросишь, бывало, у него, что, мол, ты, Иван Ерофеич, все за делом сидишь; человек ты не интересан, что, дескать, убивать-то себя понапрасну. – Как! говорит, понапрасну! Ну что, говорит, моя теперь за служба, пропадешь совсем. А вот, говорит, я узнаю дело хорошенько, так могу занять место по-виднее. Потом, говорит, женюсь. Ты знаешь, говорит, что мне нельзя жить без женщины: видишь, какой я неряха, никакого у меня порядку нет. Некому меня ни остановить, ни приласкать. Иногда приходят такие мысли, для чего, мол, я живу на свете-то. А будь у меня жена-то молодая, стал бы я ее любить, лелеять, старался бы ей всякое удовольствие сделать. Да и о себе-то бы лишний раз вспомнил, почаще бы в зеркало взглядывал. Стал бы деньги копить, завели бы знакомство, стали бы ездить с женой в театр, на гулянье. Ах, говорит, Иван Яковлич, как бы полюбила меня порядочная женщина, бог знает, чего бы я не сделал для нее. А теперь как-то ни на что глядеть не хочется. Сидишь дома в халате да потягиваешь; а ведь этак дальше да дальше, да, пожалуй, и пропадешь совсем. Хорошо задумывал Иван Ерофеич, да не так бывает у нас за Москвой-рекой. У нас молодые чиновники не женятся, потому что нечем содержать жену, потому что никто не отдает порядочной невесты за младшего помощника столоначальника.

Так вот-с, с одной стороны, жизнь Ивана Ерофеича улучшилась. В комнате его было чисто, манишку всегда носил белую, стол был хороший, мундир вычищен. Да зато с другой стороны, нельзя сказать, чтобы ему было хорошо. Мавра Агуревна так им командовала, что чудо. Бывало, пошлет его в лавочку за чем-нибудь, а он и идет, не смеет ослушаться. Право, такой вялый стал. А Мавра Агуревна привыкла на чужие вещи смотреть, как на свою собственность, так и обращалась с ним, как будто его заложил ей кто-нибудь. Деньги у него обирала, говоря ему, что это для его же пользы делается, что он пропьет же их. К товарищам пускала его очень редко, и то на срок, и делала ему страшные выговоры, когда он опаздывал. Водки давала ему известную порцию и больше ни под каким видом. Раза два или три в год позволяла она ему пригласить товарищей, и тогда скрывалась куда-нибудь либо уходила со двора. Иногда вечером взгрустнется Ивану Ерофеичу, и он начнет издали разными намеками объяснять Мавре Агуревне, что такой-то, дескать, чиновник именинник, что он у него давно не был, что истратит он на извозчика не больше полтинника и придет в своем виде и не позже десятого часу. На это Мавра Агуревна обыкновенно отвечала ему, что если ему делать нечего, так лучше послать за соседкой да поиграть вечер-то в дурачки, чем пьянствовать. Ведь и правду сказать-с: точно лучше в дурачки играть, чем пьянствовать. И с этой стороны Мавра Агуревна была совершенно права перед ним. А все-таки неприятно. Вы представьте себя на месте Ивана Ерофеича: ведь чиновник-с, до тридцати лет дожил, не мальчик какой-нибудь, и ни в чем не иметь воли! И то, подумаешь, ведь не крепостной какой-нибудь. Да что же с ним будешь делать, уж такого был слабого характеру. Любил, что ли, он ее очень, или так уж потерялся совсем, право не знаю. Бывало так, что, выходя из присутствия, позовешь его обедать в трактир, а он должен отказаться, потому что боится опоздать и чтобы не забранила его Мавра Агуревна очень.

Как ни тяжела казалась ему эта неволя, но все еще скрепя сердце можно было снести ее. Да вот беда: товарищи его начали подсмеиваться над ним. Какой-то досужий чиновник сочинил картинку, в которой представил, как Мавра Агуревна дерет Ивана Ерофеича за хохол и приговаривает: "Ах ты, соня! а еще чиновник называешься!", а он, стоя на коленях, говорит: "Виноват! не буду!" Над этой картинкой смеялись все; она переходила в суде из стола в стол и даже удостоилась милостивой улыбки секретаря. Ну, уж это совсем сконфузило Ивана Ерофеича, и такая жизнь ему опротивела, а вырваться как-нибудь из этой беды не было у него сил. Вот он стал задумываться все дальше да дальше, больше да больше – стал такой грустный. Наконец вот что случилось. Это было летом. В одно утро Мавра Агуревна, поручив Ивана Ерофеича попечениям кухарки, пошла к Троице. Иван Ерофеич стал как-то веселее обыкновенного; он шутил с товарищами, острил, смеялся, чего прежде с ним не было; мы думали, думали, что это сделалось с Иваном Ерофеичем; насилу-то дознались от него, что Мавра Агуревна ушла к Троице. Вот однажды отправился он с нами обедать в Малый московский {Трактир против присутственных мест. (Прим. А. Н. Островского.)}. Тут мы, признаться сказать, выпили как водится. Пошел у нас крупный разговор, начали смеяться над Иваном Ерофеичем, что он не умеет с бабой справиться, что он башмак и прочее. А уж и он-то был хмелен. – Нет, говорит, господа, не хочу больше жить за Москвой-рекой, нынче же вечером, говорит, перееду; я, говорит, своему слову господин. – Да переезжай, Иван Ерофеич, ко мне, говорю я ему. – Изволь, брат, говорит, нынче же перееду. Вы еще, говорит, не знаете, каков я; я себе сказал: "Полно, Ванька, дурачиться, перестань, говорю, ну и полно, и… будет". Ведь в самом деле он сдержал свое слово. Возвратясь домой в вечерни, он отослал куда-то кухарку, уложил на извозчика свое имущество и отправился ко мне. А я тогда жил у Харитонья в Огородниках. Он мне после-то сказывал, что всю дорогу он дрожал, как в лихорадке, что боялся оглянуться на Замоскворечье, словно сделал там какое-нибудь душегубство. Он поминутно погонял извозчика; ему так и мерещилось, что вот из Замоскворечья долетают до него слова: "Иван Ерофеич! Иван Ерофеич! А куда это ты едешь, любезный?" Наконец кое-как добрался он до моей квартиры. А у меня вечеринка была, то есть не то чтобы бал какой, а так, по случаю пятницы. Завтра, дескать, суббота, день неприсутственный, так и можно и тово… Молодые чиновники играли в преферанс по копейке серебром; а мы, постарше-то, за пуншем сидели. Вдруг входят Иван Ерофеич. – Вот и я здесь, говорит, да так бойко, так весело. Сам себя обманывал. Начались шутки, и Иван Ерофеич не отставал от прочих. А все-таки можно было заметить, что у него эта веселость была поддельная и что на сердце у него было очень не покойно. Карты были брошены; началась круговая; забренчала гитара, и Иван Ерофеич первый затянул: "При долинушке стояла". Потом пошла плясовая, и Иван Ерофеич первый и плясать пошел. Я вам говорю, что сам себя обманывал. Наконец и в самом деле стал он как будто попокойнее сердцем. Вот, думал он: выпью хорошенько, авось пройдет! Но это средство обмануло его; все, что он прятал на сердце, полилось во всеуслышание.

– Посудите, люди добрые, посудите, – заговорил он. – Что ж это такое в самом деле. Я не крепостной какой-нибудь, кажется. Я, говорит, чиновник и, кроме своего начальства, никому не подвластен. Вот и все тут. Да я и знать никого не хочу! Я благородный человек. Что она мне? Я, говорит, ее знать не хочу. Она не жена моя, чтоб надо мной командовать. – Известное дело, не жена, говорю я ему, ну и брось ты ее, Иван Ерофеич, ну и плюнь на нее; много этой дряни-то. – Нет, ты постой, говорит Иван Ерофеич {В тексте "Московского городского листка": Яковлич.}, ты вот послушай, что я тебе скажу: то есть не жена она мне; ну и положим, что не жена, а, брат, лучше жены. Куда жена! Мать родная того для меня не сделает, что она для меня делала! А как, говорит, я против нее поступил! Ну-ка скажи, говорит, как я против нее поступил! Нешто благородные люди так делают? Ан нет, говорит, не делают! Сапожник какой-нибудь так сделает; подлец какой-нибудь. Вот и выходит, что я, говорит, подлец против нее. Мы начали над ним смеяться, что он баба, что Мавра Агуревна ему наперстками водку отмеривает. Стали ему говорить, что мы теперь уж его не пустим к Мавре Агуревне, как он ни плачь. Один у нас чудак такой был, начал передразнивать Ивана Ерофеича, развесил губы, заплакал. "Прощай, говорит, Мавра Агуревна! Прощай, голубушка ты моя!" Тут было Иван Ерофеич опять расхорохорился. – Я, говорит, никого не боюсь; я, говорит, сам себе господин. А потом, знаете ли, как-то у него вдруг это сделается, и опять за свое. – И не останавливать, говорит, нашего брата нельзя; что ж, говорит, и сопьешься, и смотаешься, и ни на что не похоже. Вот они, говорит, у Иверских-то ворот стоят, посмотрите на них. Не скоро разберешь: свинья или человек. А сам, знаете ли, в слезы. Даже жалко было смотреть на него. Насилу мы его уложили. И во сне-то все говорил: я чиновник, а не крепостной; а все больше Мавру Агуревну вспоминал. Так он у меня и остался; и субботу пробыл и воскресенье. Тосковал было немножко, да уж я все развлекал его как-нибудь. То в карточки поиграем, то погулять пойдем. В воскресенье-то вечером у нас беда и случилась.

Иван Ерофеич лежал на диване, а я сидел у окошка; вечер такой был чудесный, где-то вдали музыка играла; начал месяц всходить, вот я и засмотрелся. А уж было поздно. Вдруг слышу разговор у будки. А рядом с нами была будка-с. Будочник был хохол, да такой чудак, что у него ни спроси, ничего не знает. Такая уж у него была и поговорка: "А как его знать, чего не знаешь". Право, словно философ какой, стоит на одном, что ничего не знает и знать ему нельзя; а если что и знает, так уж это как-нибудь нечаянно. Бывало, спросишь у него в шутку: да как же ты, братец, пятнадцать лет здесь стоишь, а ничего не знаешь. А он посмотрит на тебя, да еще улыбнется: экой, дескать, ты, барин, глупый; да как же его знать, чего не знаешь.

Вот я смотрю, что за разговор у будки. Вижу, женщина какая-то спрашивает у будочника: – Где тут живет Иван Яковлич? – А, дескать, это про меня, думаю я себе, послушаю, что дальше будет. У будочника один ответ: – Та бог его знае, как его знать, чего не знаешь. – Чай, ведь видишь, говорит она ему, поутру в присутствие ходит. Мундир на нем такой зеленый с светлыми пуговицами. – А как, говорит, его знать; много, говорит, их тут в мундирах ходит. Кто его знае! – Скажи, говорит, кавалер, сделай милость, развяжи ты меня, с вечерен ищу, с Зацепы шла.

Я вижу, что будочник будет говорить одно и то же, крикнул ей из окошка: – Я, мол, Иван Яковлич, что вам угодно? – Не прошло, сударь ты мой, одной минуты, как она очутилась у нас в комнате. Я глядь, а это Мавра Агуревна. Иван Ерофеич так и обмер: ни жив ни мертв, без языка человек совсем. – Так-то ты, начала она, за мою хлеб-соль Да за доброе сердце со мной поступаешь. Ишь куда тебя нелегкая-то занесла! с вечерен ищу, с Зацепы шла! И полились у нее слезы в три ручья. Иван Ерофеич хотел что-то сказать, да язык у него не ворочался. – Скажи, говорит, варвар, ты меня совсем, что ли, покинуть хочешь? Так нет, говорит, не позволю, не дам себя в обиду. Чтоб ты надо мной, над беззащитной вдовой, насмеялся после! Ты думал, говорит, что ты дуру нашел? Нет, говорит, погоди, не на такую напал. Ты дешево со мной не разделаешься. А хочешь ты, я, говорит, завтра к вашему енаралу пойду? Что ж вы тут станете делать; уж такая женщина была. Так и увела Ивана Ерофеича на Зацепу. Потом, в наказание за побег, заставила его жениться на ней. Тут уж он совсем потерялся, стал пить запоем, дела запустил. Зато Мавра Агуревна нос подняла. Я, говорит, чиновница. У меня, говорит, муж благородный. Стала ходить в чепчиках; у обедни дает мужу свой салоп держать; денег Ивану Ерофеичу уж совсем не дает. Каждое первое число сама ходит в суд и стоит в приемной, дожидается, чтобы, как получит Иван Ерофеич жалованье, тут же, не выпуская из суда, и отобрать у него. Да, к несчастию, еще у них детей человека четыре. А Иван Ерофеич уж больно плох стал, крепко стал придерживаться к пенничку. Так вот, батюшка, вам и Иван Ерофеич, тот самый, что ходит по Замоскворечью в такой странной шинели.

Примечание нашедшего рукопись. Таких шинелей осталось три за Москвой-рекой; одна у Ивана Ерофеича, другая у одного купца, который жил до сорока лет порядочно, то есть по обычаю праотцев, а на сорок первом загулял. Обрил бороду, нашил себе модного в то время платья, между которым и эту шинель, стал ездить в театр и прочее… Потом он опять остепенился, отрастил бороду и уже лет десять живет опять мирно и чинно; о проступке его давно позабыли бы за Москвой-рекой, если бы не уличала его шинель, которую он носит. Третья шинель у баса каких-то замоскворецких певчих.

[БИОГРАФИЯ ЯШИ]

Два раза в день по Москворецкому мосту проходит чиновник: в девятом часу утра и в третьем часу дня. Я его видал часто, и если вы хотите его видеть, ступайте в эти часы на Москворецкий мост и непременно увидите. Но если вы его увидите, не трудитесь разгадывать жизнь его и душу по физиономии; как бы вы ни были искусны в физиономике, вы ничего не разгадаете.

Поутру он идет в присутствие с угрюмым видом; не хочется ли ему итти в должность, работал ли он всю ночь, или у него болит голова с похмелья, – вы этого никак не разберете. Возвращается домой с веселой улыбочкой, и вы опять не разберете, отчего он улыбается, – взял ли он взятку, или мысленно обедает. Нет, вы не трудитесь, а вот лучше я вам расскажу его биографию, которую слышал от него самого.

На Зацепе, недалеко от церкви Флора и Лавра, стоял небольшой серенький домик; пять окошек смиренно смотрели на широкую немощеную улицу, которая неизвестно почему называлась Дворянской. В этом доме жил поседевший на службе чиновник Зверобоев с женой и с маленьким сыном – Яшей. Этот-то Яша и есть герой нашего рассказа. Первое счастливое и ничем не возмутимое время детства провел он на этой Дворянской улице в играх с соседними ребятишками. То пускали змей, то играли в бабки, а если была погода мокрая, отчего обыкновенно вся Дворянская улица превращалась в одну лужу, они делали из бумаги лодочки и пускали их по воде; зимой снежки и горы.

Но недолго он пользовался этой свободой. Однажды отец его, воротясь из присутствия, подозвал его к себе и решительным голосом оказал ему: полно тебе по улице-то шляться, баклуши-то бить – пора за дело приниматься – и с этим словом вынул из кармана книжку, которую он купил мимоходом у Ифимивского сада. Вот тебе, Яшка, азбука. За обедом толковали о том, когда начать ученье, выбирали легкий день и положили отслужить в воскресенье молебен и начать азы. К тому же времени Максимке велено было выточить из лучинки указку. Максимка учился в приходском училище и был художник на эти вещи. Все эти приготовления до крайности пугали Яшу, и он дожидался воскресенья, как смертной казни.

Вот пришло воскресенье, после молебна начался торжественно первый урок. Посадили Яшу за стол, дали ему в руки указку. Отец сел подле него, подле стола стояла мать, несколько расстроенная, из-за двери выглядывали Домна и Максимка. Предварительно, в виде введения, отец сказал Яшке: если ты эту азбуку изорвешь, так я тебя для первого раза выпорю; за нее, дурак, деньги плочены.

Первый урок прошел для нашего героя довольно счастливо, зато последующие обходились ему не так дешево. Причина этому была та, что учил Яшу сам отец и время уроков было после обеда (поутру Зверобоев был у должности, а вечером занимался работой дома). Иван Иванович возвращался из присутствия обыкновенно усталый и голодный и нимало не медля выпивал водочки и потом с необыкновенным аппетитом принимался обедать. За обедом он выпивал довольно водочки, и после обеда ему необходимо было соснуть немножко, а тут Яшка подвертывался с азбукой, ну за это и платился он, вымещалось на нем все – и усталость, и дремота, и выпитая водка.

Упал духом наш Яша. Поутру другие мальчики играют на улице, а его мать посадит за книгу, а сама уйдет хозяйством заниматься. Учись не учись, а с места встать не смей. Твердит Яша азы да поглядывает в окошечко. Опротивела ему наука пуще бог знает чего.

Наконец Яша выучил азбуку всю от доски до доски. А эта азбука была следующего содержания: сначала буквы а склады, потом необходимые для жизни правила, как то: будь благочестив, уповай на бога и прочее, после этого четыре стихии, семь смертных грехов и в заключение – помни последняя твоя: смерть, суд и геенну огненную. Эта азбука за Москвой-рекой в большом употреблении. И Яша выучил эту азбуку наизусть по порядку и в разбивку.

Требовалось дальнейшее усовершенствование. А средств к этому не предвиделось. Отец не знал, чему учить его после азбуки, да уж ему и надоело, правду сказать. Отдохнул было наш Яша немножко. Но вдруг, на беду его, судьба загнала к ним в дом семинариста, дальнего родственника отца его X. X. Рисположенский, окончив курс, пришел к ним погостить до приискания места. Семинариста приняли с распростертыми объятиями. Привели Яшу.

– Вот, батюшка, поучи у меня дурака-то, – сказал Y. Y. – Ну, теперь, Яшка, держи ухо востро. Я, брат, тебе заранее говорю: ты уж лучше учись охотой, а то ведь я заставлю учиться, я, брат, сам был лентяй большой; меня колотили, колотили, да так и отступились, а уж от тебя-то я не отступлюсь, ты будешь лениться, а я тебя сечь. От нас прежде ученья-то не спрашивали, так меня, брат, посекли, посекли да махнули рукой, а теперь, брат, от вас науки спрашивают, так я тебя хоть по два раза в день буду сечь, а уж выучу.

– Хотя корни учения горьки, но плоды оного сладки, – сказал семинарист.

Яша заплакал. Отец:

– Что ты, дурак, плачешь, будешь хорошо учиться, так коллежским асессором сделают.

Началось новое ученье; Яша с испугу учился очень хорошо; он имел от природы большое дарование, а именно смекательность, но он был боек и проворен в ответах, а это ужасно беспокоило семинариста, ему казалось это каким-то пороком, который хуже лености; в голове его наука и трепет были понятия неразрывные. Думал, думал семинарист, отчего это ребенок отвечает весело и быстро на вопросы его, а не сложа на груди руки и с подобающим смирением; это очень беспокоило его. Наконец семинарист вспомнил, что по неопытности своей во учительском ремесле он пропустил один очень важный предмет в образовании. Он ударил себя рукой по лбу и пошел к отцу Яши. Тот лежал на диване; семинарист, ходя по комнате из угла в угол и заложивши руки назад, начал приступ к своей речи (он ничего не начинал без приступа). После приступа, в котором главною темой было то, что хотя корни учения горьки, но плоды оного сладки, семинарист высказал свою мысль, что Яшу не худо сечь по субботам, собственно для того, чтобы Яша боялся и понимал, что наука есть дело важное, а не забава. Отец сказал:

– Мне какое дело, как хотите, так и делайте, вы лучше знаете.

И начали Яшу сечь по субботам. Для семинариста было очень весело разыгрывать роль учителя, когда он сам был до двадцати пяти лет подобострастным учеником, а для Максимки, которого самого секли в приходском училище каждую субботу, приятно было исправлять должность екзекутора. Каково-то было Яше. Заступилась было за него мать; но ее легко было убедить, что если и бьют ее Яшу, то это делается для его же счастия, что корни учения горьки, а плоды оного сладки, что за битого двух небитых дают, и она скрепя свое материнское сердце позволила учить Яшу грамматике той же мучительной методой, какой медведей плясать учат. Восстала было нянька Яши, Домна, но и ту скоро убедил Максимка тем, что и генеральских детей секут, когда учат. Бедный Яша только и вздохнет, бывало, когда вырвется в воскресенье погулять на улицу. Да и тут наука ревнивым оком следила за его весельем. Заиграется ли он очень, тут заворчит на него нянька: "Хоть бы тебя за книгу пригодили хорошенько".

Можете себе представить, как опротивела ему наука, которая только что еще начиналась для него. К счастью его, семинарист нашел себе место и поступил куда-то в дьяконы, а его отдали в учебное заведение. Здесь бы следовало описать это заведение, но так как оно было не за Москвой-рекой, то и не подлежит нашему рассказу, и скажем об нем столько, сколько оно имело влияния на Яшу. Здесь предстали ему науки в той дикой педантической методе, которая пугает свежий ум, в том мертвом и холодном образе, который отталкивает молодое сердце, открытое для всего живого. Душа юношеская открыта, как благоухающая чашечка цветка, она ждет, она жаждет оплодотворения, а кругом ее сухая атмосфера капризной, бестолковой схоластики; душа, как цветок, ждет влаги небесной, чтобы жить и благоухать, а схоластик норовит оторвать ее от питающего стебля и высушить искусственно между листами фолианта.

В юношеские года впечатления очень сильны и часто на всю жизнь оставляют следы на душе, а как болезненно и тяжело впечатление науки. После неприятной встречи с наукою в молодости человек едва ли захочет встретиться с ней в другой раз. Обыкновенно бойкие дети более всего привязываются к математике, это говорит не столько в пользу математики, сколько в пользу ее преподавания, потому что сущность математики допускает менее схоластики и наука сама себе и форма и содержание. И Яша пристрастился к математике. Но у них в заведении был странный спор между словесностью и математикой; учитель словесности с учителем математики были враги и наперерыв старались доказывать: один вред математики, а другой вред словесности. Ученики также разделялись на две партии. Для тех, которые были потупее и поприлежнее, легче было учить наизусть риторику, чем алгебру, а для тех, которые были подаровитее и поленивее, легче было смекнуть умом, чем учить наизусть то, чего никаким умом не смекнешь и не оправдаешь. У одних девизом было Кошанский и риторика, а у других Франкер и алгебра. Одни преследовали других беспрестанно. И даже сочинены были стихи на этот случай, в которых описан спор поэта с математиком. Эти стихи оканчивались так:

Схватил сын Феба за пучок

Глупца, количеством венчанна,

И, дав ему один толчок,

Поверг на землю бездыханна, – чем и доказывалось окончательно преимущество словесности.

Был еще в заведении спор между старыми языками и новыми. Учителя старых языков, поседевшие над грамматиками и хрестоматиями, косо смотрели на молодых иностранцев; а немцы и французики, не знавшие ничего, кроме своего языка, говорили, что и не надобно ничему учиться, стоит только выучиться по-французски или по-немецки, что для жизни нынче ничего не спрашивают, ни латинского, ни греческого, а знай по-французски, так будешь принят в лучшие дома в Москве. Ко всему этому начальник заведения был человек жестокий и подозрительный. Чудный был у него характер, на всякого мальчика он смотрел подозрительно. Бойкие и шалуны меньше занимали его, и он был с ними гораздо ласковее, напротив, тихие и робкие, особенно из первых учеников, очень беспокоили его, он следил за каждым их шагом, за каждым движением. И как он был рад, когда поймает, бывало, их в какой-нибудь шалости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю