Текст книги "Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Глава 11
ТЕТЯ ЛИЗА
Единственной подругой мамы была Елизавета Ильинишна Раевская. Ее все в семье звали тетей Лизой, хотя на самом деле никаких родственных связей между ею и нами не было, а была она товаркой мамы по Смольному институту, и нежнейшая дружба, завязавшаяся еще тогда между Лизой и Камилей, продлилась затем между ними на всю жизнь. Впрочем, и после смерти мамы, тетя Лиза продолжала у нас бывать каждый понедельник, и, кроме того, во всех особенно торжественных случаях. Вообще с товарками-смолянками мама, кроме тети Лизы и княгини Касаткиной-Ростовской, рожденной Норовой, знакомства в дальнейшей жизни не поддерживала, но княгиня умерла, если я не ошибаюсь, еще в семидесятых годах, тогда как тетя Лиза пережила маму на целых десять лет. Могла бы она прожить и дольше, если бы не несчастный случай – бедняжка обгорела, опрокинув на себя горящий бензин, «бензинкой» же она пользовалась потому, что была очень бедна и, снимая комнату в доме дешевых квартир на Лиговке, сама себе готовила еду. Средства ее состояли из пенсии, получавшейся ею со смерти отца – одного из героев Отечественной войны (я так и не удосужился узнать, какую роль играл ней Илья Раевский), и из ничтожного жалованья, которое она получала, служа в Ведомстве императрицы Марии.
Эти биографические данные ничего не говорят том, что за личность была тетя Лиза Раевская. Между тем это была, несомненно, очень особенная личность, не по своему общественному положению (о своих аристократических родственниках она не особенно любила говорить и считала себя несколько обиженной ими), не по уму и талантам, а потому, что она была типичной представительницей отжившей и уже забытой эпохи. Мама успела за свои супружеские годы утратить всё "институтское", она, может быть, и вообще не была никогда типичной смолянкой. Напротив, Елизавета Ильинишна Раевская, несмотря на свой преклонный возраст, производила впечатление только что выпущенной из стен Смольного девицы, и даже не столько выпущенной, сколько "выпорхнувшей" – точно вчера только она исполняла экзаменационный "па де шаль"! И вся она была полна какого-то затаенного восторга, то и дело вырывавшегося наружу. Она и к Камилле питала именно такое институтское восторженное чувство, тогда как отношение мамы к ней не было лишено легкой и благодушной иронии. Еще можно так сказать: тетя Лиза была типичной старой девой, тогда как мама была типичной матерью семейства. Этот контраст не мешал им нежно любить друг друга и, если мама и посмеивалась иногда над ужимками своей подруги детства, то она и бесконечно ее уважала за кристаллическую ее чистоту душевную, за ее правдолюбие (правдолюбие у мамы доходило почти до мании), и в то же время маме было сердечно жаль ее Lise, жизнь которой в сущности сложилась очень и очень неудачно.
Сама тетя Лиза, впрочем, как будто не сознавала эту неудачливость или же умела скрывать такое свое сознание. Скорее она, действительно, не сознавала и в этом была одна сторона ее типичного стародевичества. Она была старой девой "по призванию", у нее был талант быть старой девой. Мало того, это стародевичество сообщало ее жизни какую-то жеманную и чуть гротескную изящность. Она гордилась, что осталась барышней, гордилась даже тем, что вся ее наружность была столь "типичной". Она гордилась своим далеко выдававшимся вперед "римским" носом, своими черными, гладко-гладко причесанными волосами, своей худобой, своей прямой осанкой, своими костлявыми руками, своей длинной шеей – иначе говоря всем тем, что именно и слагалось в несколько карикатурный образ старой девы – в тот тип "спинстер", который был так использован английскими рисовальщиками и романистами. Да и поступки тети Лизы соответствовали тем поступкам, которые приписывают старым девам Диккенс или Теккерей. Так в продолжение целой зимы (кажется 1879 г.) она забавляла нашу семью переживаемым ею "романом".
В нее якобы влюбился какой-то отставной генерал, оказавшийся с ней рядом в конке и вступивший с ней в разговор, начав с заявления, что он еще никогда не встречал такого классического носа. Несомненно, старый хрыч вздумал потешиться над действительно поразившей его, казавшейся удивительно старомодной дамой. Но тетя Лиза, что называется, "клюнула" на эту удочку и в продолжение нескольких месяцев мы от понедельника до понедельника могли следить за развитием этой авантюры, которая после поднесения генералом нескольких букетов и двух коробок конфет (в чем тетушка уже усматривала "предложение") кончилось бесследным исчезновением героя. Не был ли то какой-нибудь бытописатель, заинтересовавшийся типом и вздумавший его вывести во всех подробностях в повести или в пьесе?
Тетя Лиза была страстной театралкой. Как ни скромны были ее средства, однако, при соблюдении ею систематической экономии, ей хватало их, чтобы абонироваться и в Мариинском театре на русскую оперу и в Михайловском театре на французскую драму, а в какой-то другой день недели она успевала еще посещать итальянскую оперу. Кроме того, она была непременной посетительницей и всяких гастрольных спектаклей: Сары Бернар, Коклэна, Дузэ, Росси, Сальвини и т. д. По понедельникам она у нас обедала именно перед тем, чтобы к 8 часам отправиться на свое обычное место в райке Мариинского театра и с замиранием сердца ждать момента, когда обожаемый ею Направник подымет свою дирижерскую палочку. По вторникам она обедала у своей племянницы, бар. Медем, и оттуда спешила на свой "балкон", чтобы апплодировать Гитри, Вальбелю, Андриё, Брендо, Томассэн и чтобы с негодованием, которое она считала искренним, слушать "ужасные сальности" Хиттеманса, Жумара и мадам Дарвиль... Настоящим горем было для нее, если два интересных спектакля совпадали и приходилось выбирать один из них. Но не могло возникать у нее ни малейших колебаний при таком выборе, если один из спектаклей был украшен, "удостоен" участием Мазини. В таких случаях тетя Лиза отправлялась в Малый театр, в котором частная итальянская опера нашла себе приют после того, что перестала быть казенной, а ее абонементным местом в Мариинском на данный вечер пользовался кто-нибудь из нас. Таким образом и я познакомился с "райком", и должен сказать, что как раз воспоминания от спектаклей, которые я видел и слышал оттуда, с этой высоты (у тети Лизы было место в самом центре амфитеатра и в первом ряду) – принадлежат к лучшим, – то ли потому, что общий вид театра из райка особенно эффектен, то ли потому, что оттуда действительно хорошо слышно, то ли оттого, что вас со всех сторон окружают не какие-либо люди скучные, равнодушные, а самые пламенные энтузиасты. О, в какое неистовство впадали иные из этих поклонников, какой стоял там крик и какое происходило неистовое маханье платками и шарфами.
Случалось мне видеть такое неистовство и в лице самой тети Лизы. Это бывало, когда соседнее с ней место в Итальянской опере, принадлежавшее одной ее сослуживице оказывалось свободным, и она его предлагала мне. Во что превращалась в конце каждого акта, пропетого Мазини, обыкновенно столь чопорная и даже величественная тетя, отлично подходившая к роли какой-либо строжайшей обергофмейстерины! Она становилась разъяренной менадой! Да и в своих же рассказах об "ее" Анджело она выдавала всю силу накопившегося в ее сердце чувства: она краснела, путалась, недоговаривала – точно и впрямь между ней и знаменитым тенором, с которым она не была знакома, установился род романа. Впрочем, до знакомства всё же дошло. Для какого-то прощального спектакля тетя Лиза сшила и расшила орнаментами в русском стиле башлык и, выждав минуту, когда знаменитый певец, после всех артистов, вошел в вестибюль театра – по обыкновению своему с расстегнутым воротом – она накинулась на него и, прикрикнув: "Mais vous etes fou, Masini" (Но вы с ума сошли, Мазини.) ловким движением обвила его шею своим подарком. Капризный и балованный певец был в этот вечер (после бесконечных оваций) в благодушном настроении, а потому в ответ на столь бурный натиск он не только не реагировал какой-нибудь грубой выходкой, но промолвил: "Grazie, molto grazie" – и даже поцеловал ручку дарительнице, Я думаю, во всей жизни тети Лизы именно этот момент был самым светлым и торжественным. Во всяком случае, рассказывала она о нем по всякому поводу, причем даже и мимировала свой поступок: я вот так накинула башлык, быстро, быстро связала концы, а он вот так поцеловал мне руку. Она верила, что именно ее башлык спас ее любимцу не только голос, но и прямо жизнь. Действительно, морозы в тот год стояли жестокие и возможно, что башлык "в русском стиле" и впрямь пригодился Мазини... если только он в тот же вечер не отдал его своему слуге...
Еще необходимо упомянуть о двух черточках тети Лизы, иначе ее портрет не получился бы вполне схожим. Одна из этих черточек – патриотизм. При всем своем поклонении итальянской опере, при всей своей верности французскому театру, тетя Лиза была самой горячей патриоткой, и это не удивительно, если вспомнить, что она была дочерью Бородинского героя и воспитанницей Смольного института в дни Николая Павловича. Как раз к последнему она питала настоящий культ, точно это была не политическая личность, а личность мистическая, нечто вроде какого-то святого, чудотворца. Напротив, Александра II она не любила, и совсем он ее огорчил своей открыто выразившейся супружеской неверностью. Когда тетю Лизу подразнивали (что вообще было у нас принято), уверяя, что и Николай I не подавал хорошего ! примера в этом отношении, она зажимала уши, закрывала глаза и кричала: "Неправда, это всё клевета!" Почти так же восторженно относилась она к Александру III, и все мероприятия Государя, имевшие целью поднять национальное самосознание, она приветствовала с энтузиазмом, а "чудесное спасение" 1887 года она от всего сердца считала именно за чудесное, и даже обзавелась по этому случаю какой-то хромолитографией, которая изображала событие с несомой ангелами иконой в облаках. Смерть императора в 1894 году тетя Лиза пережила, как личное несчастье, тем более, что не питала никакого доверия к Николаю II, ни к цесаревичу Георгию. Напротив, она возлагала самые пламенные надежды на Михаила Александровича, считая его истинным русским человеком, и потому именно ожидала от него, что он будет прекрасным правителем. Надо, впрочем, сказать, что вообще у Михаила Александровича, даже при жизни его брата Георгия, была такая "негласная партия", скорее род какого-то ни на чем реальном не основанного культа. До рождения цесаревича Алексея, "оттеснившего" дядю от престола, тетя Лиза не дожила.
Патриотизм тети Лизы выразился и в том, что она одно время, в досужие часы, со страстью занималась рукоделием в русском стиле и даже, несмотря на скудость средств, отделала свою крошечную квартирку (до переезда на Лиговку) бесчисленными полотенцами и мебелью в русском стиле с петушками, рукавицами, дугами и прочими национальными элементами. Кроме простого вышивания крестиком, она выучилась более замысловатому способу, при котором орнаменты и фигуры получались сплошными силуэтами на прозрачном фоне. По этой системе она изготовила себе занавески к окнам, а затем попробовала даже продавать подобные изделия. Для этой цели она просила моего отца делать ей рисунки такого орнаментного шитья, от чего он, по своему добродушию, не отказывался. Запомнились мне такие занавески с фигуркой, пляшущей с платком девушки и с танцующим вприсядку парнем. И. А. Обер тоже изготовлял тете Лизе рисунки. По его композициям, была вышита серия басен Крылова с очень выразительными фигурами животных. К сожалению, в коммерческой пользе этих изделий, требовавших большой кропотливости, тетя Лиза через год или два разочаровалась.
Нельзя, наконец, не упомянуть и о том, что тетя Лиза была хранительницей стародавних заветов хорошего тона. Я уже говорил, что она внешне походила на какую-нибудь камерьеру-майор при испанском дворе, но в ней этой внешности отвечала и глубокая убежденность, неуступчивая приверженность разным правилам приличия. Увы, жизнь тети Лизы сложилась так, что вместо участия на куртагах, она целые дни проводила в более чем скромной обстановке и среди людей невоспитанных и хамоватых (это столь ныне распространенное слово – тогда еще не употреблялось, но, если бы оно употреблялось, то тетя Лиза должна была бы его употреблять ежеминутно). Благодаря этому, милая и добрейшая тетя Лиза не выходила из каких-то историй с коллегами по службе, с соседями в доме дешевых квартир, а то и со встречными на улице. Она то и дело изливала "доброй Камилль" свое возмущение то грубостью своего начальника, то дерзостями каких-то старых дам, живших с ней рядом и пользовавшихся с ней общей плитой. Все эти истории неизменно возникали из-за какого либо невежливого поступка. Но и у нас в доме выходили иногда, если не истории, то забавные инциденты. Тетя Лиза считала, что поздороваться с дамой "известного возраста" и только пожать ей при этом руку, равносильно форменному оскорблению. А потому, когда кто-либо из моих гимназических или университетских товарищей являлся в комнату, где восседала тетя Лиза (один профиль, один величественный вид которой так и требовал, чтобы человек подтянулся), то она уже вся как-то настораживалась, готовясь произвести оценку этого новичка с точки зрения хорошей воспитанности. Если "новичок" ограничивался одним только "шекхендом" и не изъявлял намерения почтительно склониться для "безмэна", то она резко выдергивала руку, а иногда даже тут же читала ему нотацию. Такие случаи произошли и с Валечкой Нувелем, и с Бакстом, и со Скалоном и с Калиным; она сочла их всех за "нигилистов" и чуть ли не за людей опасных. Напротив, она исполнилась благоволения к Диме Философову и к Сереже Дягилеву за то, что они (предупрежденные мной) произвели церемонию лобзания руки по всем правилам и даже не без некоторой театральной подчеркнутости. "Сейчас видно, что это юноши из хорошей семьи", – заявила она. Поцелую же и я здесь, на прощание, сухую, белую с длинными пальцами ручку покойной маминой подруги, и да простит меня ее тень, если не всё то, что рассказал, оказалось в соотношении с ее вкусом. Впрочем, лично меня тетя Лиза так любила (уже за одно то, что я любил театр и музыку), что мне (как и Леонтию и Николаю) она готова была простить и самые непростительные провинности.
Образ тети Лизы так сросся у меня с нашим домом, что я не могу себе представить некоторые наши комнаты, без того, чтобы сейчас же не возник ее строгий профиль и гордая осанка ее тощей фигуры. Особенно срослось это представление о ней с воспоминанием о столовой – и не со столовой парадных дней, где скорее "тренировала" бабушка Кавос, – как именно со столовой будней, точнее понедельника, когда ничего специального не готовилось, а скорее "доедались" вкусные вещи, подававшиеся накануне. Против папиного места, по левую руку от мамы, и восседала тогда эта наша "духовная родственница", не столько занятая едой, сколько сообщением того, что с ней за неделю произошло. Кстати сказать, она была крайне воздержана в еде, а вина выпивала, как и мама, всего несколько капель, подлитого – "для цвета" – в стакан воды. Невскую же воду почитала за самую превосходную на всем свете (воспоминания юности) и даже приписывала ей целебные свойства.
Глава 12
СЕСТРЫ И БРАТЬЯ
Сестра Камилла
Всего у моих родителей было девять детей но сестра моя Луиза умерла одного года а брат Юлий (Иша) четырнадцати лет, другие все, и я в том числе, достигли почтенного возраста... Все мы вышли очень разные, но и с некоторыми общими фамильными чертами. Если говорить о расовых особенностях, то одни из нас более отчетливо выдавали свою итальянскую породу, другие – французскую. Характерно немецкого, что могло быть унаследовано от бабушки Бенуа, пожалуй, ни в ком из нас не найти, но одни из нас относились к германскому началу с большей симпатией, другие с меньшей. Больше всего сознательно такая симпатия выразилась во мне, что не помешало мне как раз быть наиболее "космополитичным" из нас. В сущности у меня столько же нежности к англичанам и к их быту, к испанцам и даже к скандинавам, хотя уже ни одной капли ни английской, ни скандинавской крови во мне нет, а если и есть капля испанской (через Кавосов), то она за три века пребывания моих дедов в Италии, должна была дойти до меня в совершенно гомеопатической дозе.
Можно еще расположить братьев и сестер Бенуа по степени их "русскости". Русской крови, повторяю, в нас нет даже и в гомеопатической дозе, но это не помешало нам стать "вполне русскими", и не только по подданству и по языку (вот я и эти свои воспоминания предпочитаю писать по-русски – ибо это мой родной, наиболее мне свойственный язык), но и по бытовым особенностям и по некоторым свойствам нашего характера.
Тут замечаются известные вариации. Вполне естественно, что наиболее русским стал с годами, не изменяя нашему общему космополитизму, тот из моих братьев, который, благодаря своему браку, породнился с чисто русскими людьми это брат Людовик, Луи, или, как его называли на более русский лад, Леонтий. Все остальные женились или выходили замуж за лиц иностранного происхождения, старшая сестра за англичанина, младшая за француза, трое братьев женились на немках, один женился на своей кузине – на итальянке, но с примесью русской крови.
Оба мужа моих сестер были католиками, три из жен братьев были православными, две лютеранками.
Я не стану здесь говорить о братьях, сестрах и о наших "свойственниках" с теми подробностями, которые они все заслуживают – я должен беречь место и держаться известной системы, – но как мог я в своих воспоминаниях не упомянуть о происхождении нашей семьи и дать хотя бы очень эскизные "портреты" моих родителей, так я никак не могу умолчать и о своих братьях, игравших в моем существовании очень большую роль. Однако, мое положение в семье было особенным. Явившись на свет после всех и без того, чтобы у родителей могла быть надежда, что за мной последуют и еще другие отпрыски, я занял положение несколько привилегированное, какого-то Веньямина. Я не только пользовался особенно нежной заботой со стороны моих родителей, но был как бы опекаем и всеми сестрами и братьями. Особенно нежны были со мной сестры, годившиеся мне по возрасту в матери (старшей был 21 год, когда я родился, а младшей 20 лет). Но и братья всячески меня баловали, заботились обо мне и каждый по своему старался влиять на мое воспитание. Всё это подчас не обходилось без маленьких драм и недоразумений, без ссор и обид; иные заботы и попечения принимали неприемлемый для меня оттенок, и тогда я всячески против таких посягательств на мою независимость восставал. Однако, в общем мы все жили дружно, и о каждом из братьев и сестер я храню добрую и благодарную память.
Переходя к отдельным членам нашей семьи, я начну по старшинству – с моей сестры Камиллы Николаевны, которой, как я упомянул, был 21 год, когда я родился и которая в 1875 году покинула родительский дом выйдя замуж за Матвея Яковлевича Эдвардса. В совершенно раннем детстве я ей, не отличавшейся красотой, с лицом чуть тронутым оспой, тихой, почти безмолвной, предпочитал сестру Екатерину – веселую и очень хорошенькую, стройную "розовую" Катю. Впоследствии же я сумел по должному оценить всю прелесть, всю мудрость сердца, весь "абсолют доброты" и даже полное самоотречение и самопожертвование "Камиши", и эта моя оценка приняла в конце концов форму известного обожания. Если кого я в нашей семье после матери и отца действительно обожал, так это именно ее, и если после смерти мамы, мне действительно кто-либо давал иллюзию, что она всё еще со мной, так это именно Камиша. Но только в маме было гораздо больше духовной крепости, того дара, который Гёте называет "des Lebens ernstes Fuhren", в Камише же доминировала венецианская, часто граничившая с пассивностью indolence и какая-то безграничная покорность обстоятельствам. Она как-то не совсем справлялась с трудностями жизни и не была способна влиять на близких людей так, как наша мать.
Свою Camille-darling, свою нежную и хрупкую подругу жизни "вполне оценил" и ее муж Матью Эдвардс – громадного роста, типичнейший "брит", появившийся на нашем горизонте в 1874 году в качестве преподавателя английского языка. Он сразу влюбился в свою ученицу и нашел с ее стороны полный (хотя едва ли в пылких формах выразившийся) ответ. Выход замуж барышни нашего круга за гувернера едва ли можно было считать выгодной партией, и, несомненно, родители мои призадумались, когда Камиша спросила их согласия. Но "Матью" так быстро, так верно завоевал симпатии и их и всех прочих членов семьи, что колебания эти продолжались недолго, чему способствовало то, что, по наведении справок на родине Матыо, оказалось, что этот молодой человек принадлежит, если и не к очень зажиточной, то всё же к весьма уважаемой семье. Да и в гувернеры то он попал случайно, приехав в Петербург искать счастья и заработка вообще и не зная наперед, куда приложить свои силы. Преподавательская деятельность не была ему вовсе по вкусу, вследствие чего, при первой же оказии (оказией оказался его брак, и событие это произошло необычайно скоро после его приезда в русскую столицу), он навсегда бросил педагогию, отдавшись всецело таким делам, которые ему лежали ближе к сердцу.
Ближе сердцу Матью были "дела" – всё равно какие, в какой области, лишь бы это были дела честные, но и доходные, сулившие быстрые, блестящие прибыли. Сначала он подбил мою мать и ее брата, моего дядю, богача Сезара Кавос построить завод, которого он и стал управляющим, но затем он этот завод у них выкупил, скупил и все земли вокруг, приобрел и многие другие предприятия и кончил Матвей Яковлевич Эдвардс богатым и притом необычайно уважаемым всеми человеком. Мало ли таких самородков расселилось по белу свету и очень многие среди них достигли несравненно более блестящих результатов, нежели мой зять. Однако, некоторые особенности Матвея Яковлевича заслуживают того, чтобы ему среди других самородков было отведено особенное место. Так, в нем не было ничего от парвеню: образ жизни его оставался на протяжении всего этого "восхождения" одним и тем же, таким же незатейливым, каким он был в начале, и в этом более всего выразилось какое-то, я бы сказал "изящество" его духовной натуры. Кроме того, в Мате совершенно отсутствовала жадность или какая-либо узко эгоистическая корысть. При его беспредельном благодушии, так чудесно гармонировавшем со "святой добротой" его жены, он и не был способен что-либо "урвать", лишив другого чего-то, тому нужного; в нем ничего не было от агрессора и профитера. Его "завоевания" были вполне мирного характера. Свои сделки он устраивал полюбовно посредством переговоров и убеждений иногда очень длительных и очень сложных, но доставлявших ему самому большое удовольствие. Самый процесс таких переговоров с бородатыми, мужиковатыми купцами и промышленниками в трактирах за бесконечными стаканами чая, имел для него какую-то притягательную силу и привел к тому, что этот очень образованный англичанин, дававший в России уроки английского языка и английской литературы, конце концов, если и не правильно, то бегло говорил по-русски и даже приобрел всякие характерные простонародные замашки.
Я нежно любил Мата. Мне импонировал его рост, его Геркулесово сложение и в то же время я совершенно не боялся его – столько было в его характерной голове, в его густой рыжей бороде и в его покрытых веснушками и золотистыми волосками могучих руках доброты при сознании исключительной своей силы. О том, какую любовь он снискал среди своих многочисленных служащих, может свидетельствовать то, что когда он скончался, то его гроб на руках пожелали нести рабочие от самого дома до самой могилы на Католическом кладбище, версты три, а происходило это в самый разгар революции 1917 года, и тогда, когда лозунгом рабочих (особенно в таком ультра-революционном квартале, как тот, где жили Эдвардсы) был – "смерть и разорение капиталистам-фабрикантам".
Я не прочь употребить слово "художественность" в приложении к финансово-промышленной деятельности Мата, однако это слово следовало бы понимать здесь в совершенно особенном смысле. "Художественность" эта заключалась в том, что Мат трудился, рисковал, падал, снова подымался, производя всё это – согласно принципу искусство для искусства. Вообще же ничего художественного в нем не было, если не считать его любви к Шекспиру, к Теннисону, к Муру, о чем, впрочем, он с годами всё реже и реже напоминал. Известная склонность к поэтичности сказывалась еще в том, что он любил дремать у камина, слушая старые английские романсы, которые ему играла на их расстроенном пианино Камиша. К художественному творчеству членов той семьи, в которую он вступил, он относился совершенно безразлично, в театр ездил только тогда, когда его туда "насильно" тащили, выставки и концерты его не интересовали. Меньше всего его интересовал декорум личной жизни, что, в связи с беспечностью Камишеньки, накладывало на их домашний быть отпечаток "богемы". Те, кто пытались оправдать неряшливость и даже некоторую неопрятность, царившие в их доме на Кушелевке, многочисленной семьей, добрая половина которой находилась в состоянии беспомощных беби, – были неправы. Мне известны дома, в которых маленьких ребят еще больше, но в которых всё содержится в порядке и в которых жизнь протекает в формах известного изящества. Да и средства Эдвардсов позволяли им вполне пользоваться нужным количеством нянек и бонн, чтоб не оставлять детей без присмотра. Но таков был именно стиль их дома и, как это ни странно, безалаберность составляла и своеобразный шарм его. Лет до двенадцати мне нигде так приятно не было гостить, как именно у Эдвардсов, и это не только потому, что я у них объедался самыми сочными ростбифами и самыми вкусными пирогами (Камишенька усвоила себе все тайны английской национальной кулинарии), но и потому, что весь этот быт и именно эта их простота, этот своеобразный уют в беспорядке (одно то, что кошки и собаки как-то распоряжались домом на равных правах с хозяевами) – всё это казалось мне после сравнительной чинности нашего дома чем-то даже завидным. И до чего были распущены дети Камиши и Мата. До чего шумно и бурно выражалась их радость жизни в просторных комнатах их прелестного, построенного по чертежам моего отца, дома на Кушелевке. Сколько портилось и ломалось вещей и до чего всё же эти их дети были добрые и милые дети, до чего мне предводителю этой шайки разбойников, было с ними весело.
Изредка слышался окрик Матвея Яковлевича: "Hаve done. Ellen you naughty girl, I will whip you Jommy"... (Елена, скверная девочка, я выдеру тебя Джомми...) но, разумеется, никакого кнута, необходимого для исполнения последней угрозы, в доме не было, а скверная девочка через минуту после грозного выговора отца уже сидела у него на коленях и теребила его рыжую бороду. Камишенька, та и замечаний не делала, а только, глядя на шалости, скорбно вздыхала, – не переставая возиться с пеленками, из которых только что выволокла последнего беби; а вид розового тельца этого беби или его широкая улыбка, сразу рассеивали ее скорбь – впрочем чисто напускную.
Я упомянул только что о бороде Мата. Она была у него рыжая и пропахла смолистым духом. Впрочем, такой же аромат исходил у него не только от бороды, но и от всего: одежды, белья, волос, малейших принадлежавших ему предметов. Когда ватага "Кушелевских" появлялась в нашей квартире, то и по ней распространялся этот дух, вовсе не противный и имевший в себе нечто здоровое, чуть ли не целебное. Получался же этот дух от канатной фабрики, стоявшей на расстоянии всего нескольких сажен от их дома. Сам Матвей Яковлевич проводил почти целые дни на своей фабрике и его массивная фигура показывалась то в кладовой, где находились гигантские весы, то в квартире, где писаря ведали гросбухами, то среди сверлящих ухо, визжащих машин. Смешной говор его, полный неисправимых "британизмов", слышался в самых неожиданных местах и это был всегда добродушный, подзадаривающий говор. Только в крайних случаях он повышался до величественно-грозных нот и тогда в нем вдруг неожиданно открывалось нечто зевсоподобное. Напротив, никогда Мат не унижался до раздражения, до нервного визга. За эти-то черты, за эту его какую-то товарищескую простоту, связанную с мудрым начальствованием, его особенно и любили рабочие.
К несчастью, смерть не пощадила и эту чудесную и милую пару – она разлучила Камишу и Мата... Он умер в Петербурге, в том же доме близ канатной фабрики, и его похоронили на католическом кладбище на Выборгской стороне. Камишенька через три года после его смерти эмигрировала и кончила жизнь в Англии в большой бедности, в скромном деревянном домике, предоставленном ее дочерям и внукам зажиточными английскими родственниками Мата. Но оба были верующими людьми (Матвей был ревностным католиком, несколько фанатического уклона), и надо думать, что для них вопрос о том, где суждено покоиться бренным останкам, едва ли имел большое значение. В одном они могли не сомневаться, а именно в том, что жизнь и после земного существования имеет продолжение и в этом продолжении они снова будут соединены.