355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бенуа » Жизнь художника (Воспоминания, Том 1) » Текст книги (страница 18)
Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:31

Текст книги "Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)"


Автор книги: Александр Бенуа


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)

Помянутая только что черта "благожелательности" находится в связи с другой, которая иным представляется какими-то моими "педагогическими способностями". Это верно, что я оказал не малое влияние на развитие, на образование моих друзей и в частности – на того, кто приобрел мировую известность – на Дягилева. Но под этим не было и тени какого-то планомерного воздействия и тем менее чего-то педантичного. Просто, исполняясь восторгом от того или другого, "проявления человеческого гения" и не будучи в силах нести один этот восторг, я бывал вынужден делиться им, мало того, навязывать его другим. Я навязывал свой восторг "для их же пользы" – для того, чтобы и они порадовались так, как я радуюсь. При этом сила восторга во мне всегда такова, что я не терпел возражений и доходил в своем навязывании даже до насилия. Не имея никакого плана, я однако "интриговал" бессознательно и "интуитивно", прибегая к некоторой системе для того, чтобы завербовать кого-либо (к кому я чувствовал влечение) в свой лагерь.

Но разумеется, мои эти "интриганские" приемы были не только чисты от какого-либо расчета материального порядка, но они не знали и велений честолюбия. Мне совсем не интересно было "вставать во главе какого-либо движения", какой-либо группы лиц и даже это отсутствие во мне честолюбивых замыслов приводило к тому, что даже там, где я бывал официально "начальником" по своему положению, я старался стать со своими подчиненными на товарищескую ногу, что, разумеется, не всегда способствовало моему авторитету. Эта страсть "заражать других", этот прозелитизм не имел опять-таки в себе чего-либо "общественного". Напротив, мое отвращение к тому, чтобы входить в контакт с толпой, было всегда непреодолимым. Оно и мешало мне выступать на общественном поприще. Ненависть эта, однако, не зиждется на каком-либо "презрении к толпе" – чувство, мне абсолютно неизвестное, страх же толпы носит у меня скорее патологический характер. Это еще один из моих неизлечимых и весьма "невыгодных" пороков.

Что же касается моего отношения к искусству, то надо различать два момента, я в одно и то же время "любитель искусства" (и знаток его), я и творец – художник. Иначе говоря, я являюсь и получающим и дающим субъектом.

Мой интерес к художественным произведениям, естественно приведший меня и к "знаточеству" стал проявляться с очень ранних лет. Скажут, что рожденный и воспитанный в художественной семье, я просто не мог избегнуть такой "семейной заразы", что я не мог не интересоваться искусством – раз вокруг меня было столько людей, начиная с моего отца, кто знали в нем толк и обладали художественными талантами. Однако, среда средой (не мне отрицать ее значение), но всё же, несомненно, во мне было заложено нечто, чего не было в других, в той же среде воспитывавшихся, и это заставляло меня по-иному и с большей интенсивностью впитывать в себя всякие впечатления. В старину это называлось "священным огнем", "благодатью Аполлона", теперь эти выражения кажутся смешными, но мне они представляются не пустой риторикой, а сущей простой правдой. Бывают натуры почему-то более отзывчивые, более горящие, нежели другие. Что касается меня, то горение во мне было (и продолжает быть) такой силы, что оно даже доставляло мне страдание – страдание, связанное с величайшей радостью и тем самым имеющее в себе нечто родственное с наслаждениями любовными... При этом я вовсе не хочу сказать, чтобы это горение было всегда вызываемо предметами, заслуживающими поклонения. Да и не в том дело, чтобы иметь какой-то "абсолютный вкус", не в том, чтобы разобраться так, как разбирается какой-либо ученейший профессор эстетики. Вкус вырабатывается постепенно, к тому же я и сейчас затруднился бы назвать те объективные признаки, согласно которым можно одно почитать вполне за соответствующее хорошему вкусу, а другое нет. Испошленная поговорка "о вкусах не спорят" – в основе своей права. Важно, чтобы этот личный субъективный "совершенно беспринципный" вкус вообще был, чтобы человека к чему-то непреодолимо влекло и чтобы он обладал способностью радоваться тому, к чему этот вкус его приводит. Такое наличие "дара вкуса" я в себе и констатировал во все времена. В детстве, естественно, эти влечения не были мной осознаваемы, но это вовсе не лишало их силы. Я живо помню, как мальчуганом четырех лет мной овладевал своего рода транс перед той или другой картиной или перед каким-либо музыкальным произведением, и я помню, в какую ярость я впадал, когда мне в этом перечили или, что еще хуже, позволяли себе над тем, что мной "отмечено", смеяться. Бывали случаи, когда я почти заболевал от какой-то обиды за что-либо, давшее мне радость – причем в нашем доме такие проявления "неврастенического порядка" отнюдь не были чем-то принятым и привычным.

Ведь отец мой, при всей художественности своей натуры, был человек вполне уравновешенный, а уже о матери моей и говорить нечего. И вот как раз мамочкино равнодушие в отношении к чему-либо, мне особенно понравившемуся, вызывало во мне род бешенства. Природная чуткость подсказывала ей как поступать, как меня успокоить, и эти приступы "священного гнева" против нее кончались моим раскаянием – отнюдь, однако, не сопровождавшимся какой-либо "сдачей позиций" по существу.

Но вот в этом горении не было никакой системы. Будучи "одарен вкусом" ко всевозможным и очень разнообразным явлениям, я и загорался от соприкосновения с ними в одинаковой степени. Это затрудняет меня ответить даже на вопрос – к чему именно у меня было определенное призвание творческого порядка... "Случилось" на самом деле так, что я избрал своей основной карьерой живопись, и живопись привела меня к театру, но иногда мне кажется, что могло совершенно так же "случиться", что основной карьерой я бы выбрал музыку, архитектуру или актерство, причем весьма вероятно, что каждая из этих профессий меня также привела бы к театру Выходит, что мое настоящее призвание есть театр...

В качестве курьеза я здесь должен сказать, что, при множественности вкусов, влечений и связанных с ними талантов, я всё же страдаю и отсутствием некоторых из них. Так я абсолютно бездарен к скульптуре и стихотворству.

В сознании этого я даже никогда не пробовал свои силы в этих областях. Да и к музыке у меня проявляется своеобразная бездарность или что-то вроде "частичного паралича". Музыка является как бы основной стихией всего моего отношения к искусству и особенно к театру; музыка способна вызывать во мне наиболее сильные эмоции и потрясения, а в моей театральной деятельности именно музыка порождала наиболее счастливые идеи и как бы поддерживала меня в творческом процессе. И наоборот там, где я должен был обходиться без музыки (например, в постановке драматических произведений), я лишался какой-то очень верной опоры. Я и творчески не бездарен в музыке. Если мои импровизации и уступают блестящим импровизациям моего брата Альбера, то всё же и они бывают удачными и "чуть ли не вдохновенными". При всем том, и, несмотря на бесчисленные уроки музыки (фортепианной игры), я так и не выучился самым элементарным правилам, без которых нельзя серьезно посвящать себя музыкальному творчеству. Так например, я очень плохо читаю по нотам, в особенности то, что касается ритма и такта – причем страннее всего то, что в своих "импровизациях" я без труда и без явных ошибок этих правил придерживаюсь. Возможно, что повинна в такой аномалии – неправильная (или мне лично не подходившая) система преподавания, но возможно, что это своего рода органический дефект, повторяю, нечто вроде частичного паралича.

Такой дефект сказывался и на моем отношении к стиху. И здесь можно отметить некоторые курьезы, которые представляю на обсуждение специалистам по художественной психологии. Первый курьез – это моя неспособность что-либо понимать словесное во время того, что слышится музыка. Мне даже доставляет настоящее мучение то усилие, которое я делаю, чтобы схватить смысл спетых мною слов. И одновременно я совершенно лишаюсь слова, когда слух мой занят музыкальными звуками – будь то даже гаммы и арпеджио. Я их начинаю слушать, я принужден их слушать и при этом теряю контроль над собственными мыслями. Нечто аналогичное происходит во мне и при слушании стихов. Ритм их начинает меня баюкать, как бы усыплять мое внимание, и настолько, что я перестаю (в данном случае) понимать смысл слов. Разумеется, мне удается и преодолевать эту свою парализованность; мало того, когда я слушаю какую-либо, уже хорошо мне известную оперную арию или романс – одновременное воздействие музыки и слов, этих двух элементов, помогает мне и понимать и наслаждаться, однако именно то, что предварительно я нуждаюсь в каком-то усвоении отдельно того и другого, показывает, что где-то в моем "воспринимательном" аппарате имеется дефект своего рода "мешающая перегородка"... Не присутствие ли этой именно "перегородки" повлекло меня к балету, к искусству немому, выявляющемуся не в "чуждых" музыке словах, а в естественно рожденных музыкой движениях тела и лица? Упоение, испытываемое мной при "глядо-слушании" какой-либо сцены "Коппелии", "Спящей Красавицы", "Щелкунчика" или "Петрушки", не может идти в сравнение ни с чем. Вот, когда я испытываю поистине божественные эмоции. В глубине души я даже уверен, что, если "Кольцо Нибелунгов" было бы лирико-мимо-драмой, то оно бы действовало еще сильнее, нежели оно действует сейчас, что, впрочем, не значит, чтобы я не испытывал при слушании "оперной версии" этого бесподобного произведения величайшее наслаждение.

Что еще сказать о характере моей особы?

При изложении фактов моей жизни – этот характер неминуемо будет сам собой выявляться в большей или меньшей степени, по здесь не бесполезно, хотя бы для себя самого "в качестве упражнения на тему всё того же познай самого себя" выделить те черты характера, с которыми я родился и которые, если с годами и притупились, то всё же остались во мне и по сей день. Однако я теряюсь, куда отнести эти приметы – к "характеру" или к "темпераменту"? Одной такой чертой является во всяком случае – вспыльчивость. Она и по сей день внутри меня совсем такая же, какою она была в раннем детстве, когда я в минуту овладевавшего мною бешенства ломал игрушки, рвал на себе одежды и колотил няньку. В столь же бурных и "эффектных" выражениях эта черта ныне, разумеется, больше не проявляется, но не проявляется она единственно... из какого-то чувства самосохранения, однако это вовсе не потому, что я боюсь, как бы не наделать непоправимых бед, а потому, что я боюсь, как бы не совершить какую-либо глупость, не сотворить поступка совершенно несоответствующего моему же отношению к данному случаю... Сколько раз в былое время я успевал что-либо "выпалить" несуразное и смертельно обидное, прежде чем я вообще что-либо мог сообразить. Мной в буквальном смысле слова овладевает нечто вроде "вдохновения", род гневного экстаза, в котором уже не остается и тени самокритики. Лишь накопившиеся за долгую жизнь раскаяния за такие "ужасно недостойные", в аффекте произнесенные речи привели, наконец, к тому, что сейчас потребовалось бы уже нечто совсем чрезвычайное и при совершенно исключительных обстоятельствах, чтобы я опять дал волю своему "гневному экстазу".

Другая характерная черта сказывается в моем отношении к работе. Здесь я еще более "во власти вдохновения". Пока это вдохновение владеет мной, до тех пор я работаю удачно, идеи роями кружатся в голове, просятся наружу. Я буквально не успеваю их фиксировать, а те, которые я успеваю, те меня самого иногда удивляют своей "неожиданной удачливостью". Увы, так же неожиданно, как является вдохновение, оно без предупреждения и исчезает. Когда я меньше знал себя и не был научен опытом, то часто пробовал реагировать против этих "капризов своей музы", я упорствовал в разработке того, к чему почувствовал охлаждение. Но тогда я неминуемо портил то, что делал, а за порчей следовало отчаяние, желание всё бросить и скрыть свой стыд перед другими и перед самим собой.

Припадки такого бессилия не раз приводили меня к тому даже, что я бросал и запускал на месяцы, а то и годы начатую работу. Но со временем я понял, что эти "размолвки с музой" – нечто весьма безрассудное и у меня постепенно выработалось подобие "творческой системы", которой я строго придерживаюсь. С одной стороны, я слежу за соблюдением правила nulla dies sine liena и изо дня в день, как всякий другой профессионал, не ожидая вдохновения, я совершаю известный pensum исполняя только такие работы, которые, будучи необходимыми в общей экономике творчества, всё же не требуют особенного возбуждения. Когда же наступает момент "призыва к священной лире", – то я отдаюсь этому велению всецело и тогда мне выдается счастье совершать своего рода "подвиги" – в какие-нибудь два три часа мне удается сделать то, на что нормально потребовались бы недели... И мне это, действительно, удается, т. е. то, что я делаю в такие минуты, мне самому нравится.

Мне не хотелось бы, чтобы эти последние черты моего "автопортрета" были бы приняты за "безвкусное хвастанье". Потребность в хвастаньи во мне с годами исчезла совершенно так же, как потребность в лганье (а каким я был лгуном в детстве и в отрочестве, и талантливым лгуном!). Если же я только что упомянул слово "удача", то это отнюдь не в объективном, а исключительно в субъективном смысле. Для данного вопроса (о моем темпераменте и о том как он сказывался на моей работе) вовсе не важно, действительно ли хорошо, мною рождаемое. Во всяком случае, в своем творчестве я лишен холодного расчета; я всегда нуждаюсь в некоем горении. Вот почему нельзя от меня требовать какой-либо выдержанности. В свою очередь эта же черта располагает ко всему тому, в чем с особой яркостью сказывается "искра Божия".

Я в некотором смысле даже "эксперт" именно в этой области. Я отличаю, где светится подлинная искра, а где только ее отблеск или даже просто подделка под нее. За наличие подлинной искры я готов многое простить, но в то же время я исполняюсь безграничного благоговения перед теми явлениями в искусстве, в которых эта искра разгорается в целый костер, особенно к таким явлениям, в которых такой пожар приобретает характер чего-то стройного, в которых стихийное начало вдохновения сочетается с направляющей и сдерживающей волей. Воля бывает подчас чем-то и губительным в искусстве, она приводит к нарочитости, но мы знаем и такие гениальные натуры, в которых воля и к тому же воля разумная, воля в дивной гармонии сочетается с бурей стихийности. Мы этих избранников потому и называем гениями, потому мы перед ними и поклоняемся, как перед божествами. Их творчество есть сплошное чудо чудесное и какая-то подлинная благодать Аполлона. Увы! Таких чудес мне не дано было совершить. Да и мало кому, в нашу эпоху, это было дано.

Теперь два слова о характере моего творения, преимущественно живописного. Характер, впрочем, я прошу не смешивать с направлением. Что касается до направления, то таковое просто во мне отсутствует. Я природный враг направления, т. е. чего-то предвзятого, что подчиняет свободу творческого излияния. Эта то моя враждебность выразилась и в том, что и журнал нашей группы "Мир искусства" был лишен какого-либо направления; он даже выступал в качестве борца против всякого направленчества. Мы повели борьбу против всего Того, что в русском художестве отражало идейные принципы предыдущего поколения. Для этого же поколения принцип свободного творчества не существовал. Целью искусства для него было общественное служение, способствующее проведению в жизнь известных полезных для общества идей. Моим главным оппонентом в данном вопросе был мой друг Дмитрий Философов, но моя твердая "беспринципность" одержала верх над его слишком туманной тенденциозностью... Отсутствие определенной идейности перешло затем и в наше театральное дело – в частности им отличались и наши Ballets Russes.

Возвращаясь еще к характеру моего творчества, я должен отметить определенное влечение к тому, что принято называть реализмом. Мои любимые художники в прошлом и в настоящем – фантасты, – но только те фантасты среди них действительно мои любимцы, которым удается быть убедительными, а убедительность достигается посредством какого-то "стояния на земле и глубокого усвоения действительности". Можно сказать, что в этом мои коренные симпатии гармонируют с эволюцией вообще всего европейского искусства, которое происходило под знаком именно "усвоения действительности". Скульптура готики, ван Дейк, Фуке, Боттичелли, Беллини, Рафаэль, Тициан, Брейгель, Рубенс, Рембрандт и еще сколько самых чудесных мастеров – это всё великие знатоки жизни, это художники, творившие произведения ирреальные и фантастические по существу, однако убедительность коих покоится ни на чем ином, как на бесподобном знании видимости – на "реализме". Напротив, мне чужда живопись отвлеченная и меня не удовлетворяют те художники, произведения которых выдают небрежное и нелепое отношение их творцов к природе, а то просто игнорирование ее. Я вовсе не хочу этим сказать, чтобы и среди такого художественного творчества не было ценных явлений, но пламенность моей симпатии к мастерам, знавшим толк в действительности, бесконечно превосходит то "холодное внимание", которое я уделяю мастерам действительность игнорировавшим...

Одной из особенностей моего личного творчества является определенное тяготение к прошлому. К такому тяготению приложено некрасивое слово "пассеизм" и для удобства терминологии пусть оно за ним и останется. Во мне "пассеизм" начал сказываться, как нечто совершенно естественное еще в раннем детстве и он остался на протяжении моей жизни "тем языком, на котором мне легче, удобнее изъясняться". Своим пассеизмом я заразил и моих лучших друзей – Сомова, Бакста, Добужинского и даже Дягилева. Сильный "пассеистский" привкус был присущ, исключительно благодаря моему влиянию, "Миру искусства" и тот же "пассеистский" привкус был присущ и постановкам всей нашей группы – особенно же моим собственным постановкам. Откуда взялся этот "пассеизм", это страстное желание вернуть к жизни прошлое, "воскресить" его, я не знаю, но возможно, что тут сказалось то, что в своем престарелом отце я имел "живое прошлое". В его рассказах, в его рисунках воскресал не "сегодняшний" день – а времена его далекой молодости и детства. Я и XVIII век мог считать своим уже потому, что мне через моего деда, родившегося еще в дни Людовика XV, Фридриха II и Екатерины II, было "как рукой подать" до той эпохи. Многое в прошлом представляется мне хорошо и давно знакомым, пожалуй, даже более знакомым, нежели настоящее. Нарисовать, не прибегая к документам, какого-нибудь современника Людовика XV, мне легче, мне проще, нежели нарисовать, не прибегая к натуре, моего собственного современника. У меня и отношение к прошлому более нежное, более любовное, нежели к настоящему. Я лучше понимаю тогдашние мысли, тогдашние идеалы, мечты, страсти и самые даже гримасы и причуды, нежели я понимаю всё это в "плане современности"... Из выдумок Уэльса мне особенно соблазнительной показалась "машина времени", но, разумеется, я на ней не отправился бы вперед, в будущее, а легонечко постепенными переездами и с долгими остановками по дороге, посетил бы такие эпохи, которые мне наиболее по душе и кажутся особенно близкими. Вероятно я в одной из этих станций и застрял бы навеки. Но очень далеко я бы при этом не забирался.

Резюмируя всё сказанное, я ничем похвастать не могу. Если же всё-таки я решаюсь поднести всё то, что стоит на дальнейших страницах этой книги, то это не из какого-то самомнения, а из-за того, что память моя содержит слишком много таких вещей, которые мне кажутся достойными передачи потомству... Я был свидетелем последних лет необычайно пленительной (несправедливо и бессмысленно охаянной и оклеветанной) культуры, и я имел случай наблюдать ее с разных точек зрения, пребывая в разнообразных слоях общества... Это и позволяет мне надеяться, что мой труд представляет известный общий интерес. Если в памятнике, который я таким образом дерзаю сооружать собственными руками данному "отрезку истории", – слишком много (и даже поминутно) говорится обо мне самом, то это объясняется и оправдывается уже тем, что я и сам был "творческим участником" в данной культуре. Кроме того я, большой любитель до воспоминаний (когда они правдивы и подлинны) и нахожу, что именно личные мемуары наиболее убедительно и ярко отражают описываемое время. В том же, что я буду по мере моих сил честно правдив (не всегда удается отделить Dichtung от Wahrheit) и по возможности точен – я здесь даю читателю клятвенное обещание.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю