Текст книги "Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)"
Автор книги: Александр Бенуа
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
В этот же период болезни произошло обещанное с начала лета семейное событие. У Кати родился маленький Женя и до меня стал доноситься его слабый захлебывающийся крик. Как я рассердился на Лину за то, что она меня не разбудила, когда прилетел ангел с ребеночком. Таким образом остался неразрешенным для меня вопрос, был ли то действительно ангел и как он выглядел? Катю я увидал через несколько дней, когда ее под руки провели мимо меня в гостиную. Она была в сером, никогда мной раньше невиданном халате, а за локоть ее поддерживала Софья Яковлевна – дама, иногда появлявшаяся на нашем горизонте и принадлежавшая к нашим интимным домочадцам. Степанида, странно подмигивая, говорила в таких случаях – "это она и вас принесла", что, разумеется, меня возмущало, так как я не сомневался, что меня-то уже наверное принес самый распрекрасный ангел. И, подумаешь, та же Софья Яковлевна двадцать лет спустя стояла у постели моей жены, и это она "принесла" тогда нашу старшую дочь. А сколько отпрысков семьи Бенуа она успела еще "принести" между этими двумя событиями!
К концу болезни мне чуть было не произвели "операцию" – какое ужасно страшное слово. У меня образовался огромный нарыв за левым ухом и лечивший меня в Павловске доктор Павлинов настаивал на том, чтобы эту шишку взрезать. Мамочка же была врагом всякого хирургического вмешательства, сопротивлялась и откладывала операцию. Всё же день ее был назначен и, в положенный час доктор явился со своими инструментами. Но тут меня спасла хитрость, о которой я всегда вспоминаю не без известной гордости, вроде той, с которой какой-либо очень лукавый дипломат должен вспоминать об особо удачном политическом ходе. Услыхав, как подъехала докторская пролетка, я повернулся на бок, закрыл глаза и изобразил человека, заснувшего непробудным сном. Павлинов пробовал меня разбудить сначала словами, потом трясением и дерганьем, но я продолжал "спать". Тогда доктор попробовал прибегнуть к хитрости: "Посмотри, Шуренька, какую я тебе привез штуку, какой барабан, каких солдатиков". При этих словах моя комедия сделалась мучительной. Мне ужасно захотелось взглянуть на столь замечательные вещи, но страх перед операцией превозмогал, я глаз не открывал и даже попробовал захрапеть. Наконец, мамочка произнесла прекрасные слова: "Оставьте его доктор. Он так сладко спит, ему сон всего полезнее – он всю ночь не спал. Отложим операцию до завтра". И доктор сдался, забрал свои пожитки и покатил дальше.
И только тогда, когда и последний стук колес замер, я открыл глаза и сразу же закричал: "Где барабан, где солдатики"? Разумеется, ничего этого не было, да я и сам понимал, что доктор меня обманывал. На ночь же мама поставила на шишку припарку из винной ягоды и к утру опухоль прорвалась, причем вытекло невероятное количество какой-то дряни. Приехал Павлинов, а я уже сижу, обложенный подушками, с повязкой вокруг шеи, веселый и радостный, ибо всякие терзания кончились и я отлично знал, что теперь меня резать не будут. При этом мне было ужасно смешно, что я этого бородатого, большущего господина в форме с золотыми эполетами так провел. Было забавно увидать его сконфуженный вид и услыхать в тоне мамы какое-то торжество. Ведь вышло, что права была она, точнее – мы оба.
Через два дня я уже был поднят и на меня надет халатик, а еще через день мне позволено было пройти в гостиную. Но при первой попытке ступить на пол я чуть было не грохнулся; к счастью мама и Лина удержали. И потом некоторое время я не мог иначе передвигаться, как держась за стулья и столы. Это было смешно. Но вовсе не смешно было целыми днями сидеть в полутемной дачной гостиной. Несмотря на пылавшую круглый день печь, в комнате чувствовалась сырость, а на дворе лил непрестанный дождь, от которого до того размыло дорогу, что редкие извозчики, которых я отчетливо теперь видел из-за совершенно оголившихся кустов сада, колыхались по ней, точно лодки по волнам. Через последнюю желтую листву открывались какие-то далекие постройки и заборы, о существовании которых я раньше и не подозревал. Окна опустевшей дачи дяди Хиса стояли закрытыми, а от палатки для царских детей и след простыл. Часы тянулись тягучие, все новые игрушки успели надоесть, картинки изучены до последних подробностей, а от лакомств, от любимого гоголь-моголя тошнило – уже слишком меня им пичкали. Хуже всего было то, что мама теперь реже сидела со мной – она проводила целые дни с новорожденным внуком. У меня даже отняли мою Лину – ее уступили Кате после того, как нанятая к ребенку нянька оказалась неподходящей. Поэтому-то я был счастлив, когда настал день отъезда, и с Павловском я простился без всякого сожаления.
Вот я уже в вагоне, вот замелькали ели парка, а среди них белый павильон Музыкального Зала: потянулись поля, огороды, промелькнули станции Царского Села и Средней Рогатки, справа проплыла роща со многими надгробиями (там были похоронены жертвы первой в России железнодорожной катастрофы), слева, при замедленном ходе, появилась эффектная Егерская церковь. Мы снова в Петербурге. При выходе с вокзала в толкотне меня чуть было не потеряли, но снова нашли и посадили в карету.
У самого нашего дома меня ожидало огорчение. Вместо любимого мной старого Никольского сада с его вековыми деревьями – я увидал нечто, показавшееся мне жалким и общипанным – то был только что разведенный по всем правилам городского садоводства новый "сквер", кустики которого едва подымались из-под земли. Исчезла со стороны нашего дома и старинная ограда Никольского сада, с ее массивными столбами и зелеными решетками. Вместо нее садик окружала жидкая низенькая металлическая сетка. Я так обиделся на эту метаморфозу, что сначала отказывался посещать новый сад. Единственно, что меня в нем манило, были два фонтанчика с чугунными амурами посреди и с такими же, клевавшими воду лягушками по краю водоема.
Глава 33
СНОВА В ПЕТЕРГОФЕ
На лето 1876 года мои родители снова поселились в Петергофе, но на сей раз папа не получил казенной дачи (я уже упомянул, что он отказался от своей петергофской службы) и пришлось довольствоваться наемной. Нанятая большая дача стояла на участке, принадлежавшем госпоже Бабушкиной, и выходило, что мы живем на «бабушкиной даче», что, однако, не означало, что эта дача принадлежала нашей бабушке. На эту тему все по-всякому острили, и я не меньше других – ведь теперь я стал «совсем большой» – мне минуло в апреле шесть лет и хотя я еще не умел ни читать, ни писать, но на окружающее я смотрел более сознательными глазами и имел даже о многом свое суждение.
Находилась Бабушкина дача не очень далеко от Кавалерских домов и всё же в совершенно иной местности. Через дорогу от нас расстилался обширный луг, служивший для упражнений кадет, а сами кадеты в своих холщевых светлых кителях с красными погонами населяли ряд одноэтажных белых домиков с красными крышами, расположенных в два или в три ряда в глубине этого поля. Было очень интересно, как эти "маленькие солдаты" стройными рядами выходили на учение, как они производили разные эволюции и как они упражнялись на трапециях и турникетах. Однажды какие-то знакомые кадетики затащили меня, с разрешения воспитателя, в свою беседку. Пришлось, несмотря на протесты, угощаться теплой, почти размокшей плиткой шоколада, вытащенной из брюк самого гостеприимного из мальчиков. Зато меня пленил расписанный красками столик, стоявший посреди беседки. На его темно-зеленом фоне, "до полного обмана" были изображены коробка спичек, три папиросы, игральные карты и две накрест положенные спички – точно кто-то здесь всё это оставил. Автор оказался тут же, это был маленький краснощекий кадетик – так и расплывшийся от счастья, что его произведение заслужило восторженное внимание гостя. И кто знает, быть может, этот же кадетик, ставший с тех пор доблестным генералом, прочтет мои строки, вспомнит и тот ясный солнечный день, когда он с товарищами пригласили чужого "мальчика с соседней дачи".
До Нижнего сада от Бабушкиной дачи было довольно далеко, зато до Верхнего сада, который разбит у самого Большого Дворца, рукой подать и входили мы в него не через дворец, как это было принято, а через монументальные ворота, выходившие на большую шоссейную дорогу. Высокие каменные столбы этих ворот были украшены любимыми Растреллиевскими шныркулями со львиными головами и были выкрашены в "казенные краски" ярко оранжевую и белую. Неподалеку от ворот, справа и слева от средней аллеи, стояли широко расползшиеся круглые беседки со скамьями вокруг, а затем, минуя "злого Нептуна" и чудесно пахнущие сиреневые кусты, можно было в тени вековых лип, с громадными наростами на стволах, дойти до цветника, расположенного под самыми окнами Большого Дворца.
Но не цветы тянули меня туда. Там ежедневно производилась смена дворцового караула и это представляло для меня захватывающий интерес. Из гауптвахты дворца выбегала и выстраивалась одна партия "солдатиков", а другая подходила откуда-то издалека; слышались отрывистые приказы, играла музыка, опять приказы, и те солдатики, что вышли из дворца, уходили, а те, что пришли, сложив ружья, располагались внутри гауптвахты. Один только выделенный из прибывшего отряда, солдат с ружьем на плече оставался снаружи и безостановочно шагал взад и вперед по дощатой площадке. Недоступность этой площадки служила символом военной дисциплины и неприкосновенности.
Я знал, что на эту площадку ни в каком случае нельзя ступить. Это было вроде "чурного места", куда, забежав во время игры в пятнашки, можно было оказаться в недосягаемости. Но тут было нечто и совсем другое. Меня предупредили, что если бы всё же на это чурное место кто-либо дерзнул вступить, то часовой должен такого человека зарубить или застрелить! И вот какой-то бес толкал меня отважиться на проделку, связанную с таким риском. Я заставлял няню (после ухода Лины у меня снова была русская няня) подойти к самому краю площадки и я уже заносил ногу, как бы собираясь на нее вступить. Часовой настораживался, делал строгое лицо, я отходил, принимался разглядывать солнечные часы, стоявшие тут же, а через минуту, невзирая на мольбы няни, та же дурацкая игра повторялась и это до тех пор, пока солдат не буркнет что-либо или даже не пригрозит, что вот он меня сейчас отдаст придворному арапу, и как раз черномазый, одетый в роскошное платье негр, стоя в дверях дворца, скалил белые зубы, имея обыкновение беседовать здесь с ливрейными лакеями.
До сих пор я как будто не говорил о главнейшей достопримечательности Петергофа, о Монплезире. Между тем, я тогда уже, когда был еще совсем маленьким мальчуганом, питал особую нежность к этому месту с его низкими, под кирпич раскрашенными, домиками, спрятанными в тени, самим Петром посаженных лип. В среднем и главном из этих домиков, покрытых высокой, в малиновый цвет выкрашенной крышей и живал когда-то сам Петр Великий. Это говорили мне с благоговением старшие, и я, прикладывая глаза к старинным, доходившим до земли, окнам смутно различал через толстые чуть корявые стекла то, что было внутри: черные и белые шашки пола и какие-то длинные коридоры с расписными потолками, увешенные по темным дубовым стенам картинами.
Особенно мне нравилась очаровательная комнатка, вся уставленная по золотым консолям белыми и синими вазочками. Если я долго так глядел в этот зачарованный мир, то чудилось, что сейчас распахнутся двери и из одной комнаты в другую пройдет своей саженной походкой по каменному полу большущий царь и грозно взглянет на меня. Через одно из окон бокового флигеля видна была еще обширная, почти пустая зала ("ассамблея"), уставленная по стенам рядом стульев, похожих на те, что стояли у папы в кабинете.
Эти стулья точно всегда ожидали прибытия многолюдного собрания, но унылая эта зала с ее ткаными шпалерами, на которых были изображены темнокожие люди с перьями на головах, крокодилы, носороги и "бешеные" лошади – не располагала к веселью.
Но к Монплезиру меня манила не одна старина. У самого дворца и у самого моря находилась знаменитая Мраморная площадка, пол которой был устлан беломраморными плитами. Вдоль окаймляющей ее белой же балюстрады с толстенными круглыми столбами были расставлены зеленые садовые скамейки. Сидя на них полагалось любоваться видом на Финский залив и особенно теми натуральными фейерверками, которые божественные пиротехники устраивают вечерами по западному небосклону. Это место было особенно облюбовано всевозможными гувернантками. "So beautiful", – вздыхали, вступая на ее плиты, англичанки; "c'est ravissant" – утверждали француженки; "wunderschon", – лепетали немочки. Почему-то у меня осталось такое (довольно ложное) воспоминание, что на площадке Монплезира, кроме кисейных барышень и вот этих мисс, мадемуазелей и фрейлейн, никого не бывало. Обычай требовал чинно придти, восторженно воскликнуть, усесться и молча взирать на эту "признанную красоту" – вроде того, как скажем, посетители Дрезденской галереи в немом упоении млеют перед "Сикстинской Мадонной".
Что касается меня, то я был не особенно чувствителен к виду, открывавшемуся с мраморной площадки, зато мне нравилось ощущать под ногами гладкий мрамор плит и тот невысокий мраморный порог, через который надлежало переступить, чтобы попасть на них. Дети вообще чувствительны ко всяким "аппетитностям" – будь то глазурь какой-либо вазы или шелковистый ворс кота или полированное дерево. Тут же рядом можно было ощущать и другую "аппетитность", ибо терраса вокруг миниатюрного дворца была выложена, на голландский манер, кирпичами, ребром вверх. Кирпичи образовывали геометрические узоры. Приятно было попасть с песка дорожек на чуть взъерошенную поверхность кирпичной кладки, а с нее переступив порог – на гладкий мрамор, ощущение же этого благородного камня под ногами производило во мне сразу перестановку на торжественный лад.
Я исполнялся какого-то театрального величия, мне казалось, что я принц, что я повелитель Вселенной. Этому способствовала торжественная сень Петровских лип, протягивающих свои могучие ветви над площадкой, и плеск морского прибоя о груды камней, которые ее подпирали. А в каком чарующем претворении доносилась сюда музыка придворного оркестра, игравшая под открытым небом, тут же за Монплезиром – у Царской купальни...
Для слушанья этой музыки съезжалась и сходилась публика со всего Петергофа. Но я не был в те времена большим охотником до этих концертов, особенно, если в прохладные и очень сырые вечера надлежало при этом смирно сидеть под плэдом в ландо и не мешать старшим слушать. Я не очень верил, что и старшие действительно наслаждаются. Бывало только начнешь вслушиваться во что-то знакомое оперное или задорное, а тут как раз кузина Соня или бабушка и даст распоряжение кучеру, чтобы он выехал из ряда экипажей и проехался по аллеям. Вернувшись же после "тура" к "музыке", мы оказывались в ряду экипажей последними и оттуда было уже плохо слышно. Бывало и так, что коляске позади нашей надоест стоять и топот ее лошадей врежется в самый насладительный момент.
Иногда мне удавалось освободиться от опеки "наслаждающихся старших", меня отпускали с кем-нибудь из кузин на землю и с этой минуты – какая радость! можно было пользоваться всем простором этого концертного зала под открытым небом для своих ребяческих развлечений – ведено только было не слишком удаляться и вернуться по первому зову.
И сама музыка с этого момента освобождения от обязательного сидения в коляске превращалась в чудесный аккомпанемент нашим играм. Всегда я тут встречал знакомых детей и с ними затеивались горелки, прятки, пятнашки и чудная игра в палочку-веревочку, а при преобладании мальчиков и более бурная в "казаков-разбойников". Сколько тут было мест для пряток. Прикурнешь с какой-нибудь расфуфыренной и надушенной Лидочкой за стеклянным "птичником" и чувствуешь особое наслаждение, если какой-нибудь Павлуша или Саша никак не может тебя найти. А то начнешь в высокой и густой траве, несмотря на запрет, ловить лягушек, очень ценивших эту местность, всю изрезанную стремительно мчавшимися к морю ручейками. Теперь я бы, пожалуй, побрезгал взять лягушку в руки, тогда же мне доставляло особое удовольствие держать скользкую, дрыгающую, неистово пульсирующую тварь и пугать ею кузин или какую-нибудь другую случайную участницу в играх.
Мне скажут, что для таких глупых забав можно было найти более подходящие места, нежели петергофскую "Музыку" – однако именно на этой "Музыке" они получали особую приятность, – ведь вся атмосфера "Музыки" была какой-то приподнятой, праздничной. Журчащая под мостиками вода и шелест листвы удивительно сливались со звуками оркестра. Особенно действовало и благочестивое молчание рассевшейся по скамьям публики, пришедшей наслаждаться тем, что для нее приготовил ее любимец, дирижер придворного оркестра Гуго Варлих. Действовала также вся "декорация" – эти своеобразные здания вокруг, "голландский поселок" Монплезира, рядом с которым стояли более внушительные дворцовые постройки Елизаветинской эпохи, выкрашенные в желтый и белый цвет (в нем угощали раз в лето приезжавших в Петергоф институток-смолянок).
Очень я любил и помянутую пузатую беседку, когда-то, при Петре служившую птичником. Ее застекленные двери не распахивались, а подымались, а непомерно тяжелый зеленый купол, которым она была увенчана, придавал ей сходство с дамой в широком роброне. Тут же, по другую сторону, стояла Царская купальня с аркадами и нишами и с вазами в них. Живопись, изображавшая пейзажи, как бы видимые через эти аркады, сильно от времени поблекла, но это только прибавляло поэтичности этой затее времен Екатерины II. В те времена резвившийся шестилетний Шуренька Бенуа редко вслушивался в то, что играли то духовой полковой оркестр, то тот самый струнный, который услаждал слух высочайших особ на придворных балах, но Шуреньку насыщенная музыкой атмосфера окружала и он всё же "по-музыкальному" блаженствовал в ней так, как никогда, пожалуй, во всю свою жизнь затем не блаженствовал...
Были еще два павильона в Нижнем саду, к которым меня тянуло и куда я заставлял во время воскресных прогулок с папой, заглядывать – то были Марли и Эрмитаж. В Марли самое интересное было не самый этот белый домик с его опрятными комнатками, а золотые рыбки в пруду, у которого он стоял.
Забавно было глядеть, как сотни этих рыбок устремляются на крошки хлеба, бросаемые старым-старым дворцовым лакеем. Чтобы привлечь к берегу рыбок, он звонил в колокольчик, и тотчас же массы, сверкающих золотом обжор являлись и расхватывали хлеб. В "Эрмитаже" мне нравилось, что этот кубический домик, простой, но прелестной архитектуры был, как крепость, окружен рвом, выложенным кирпичами и плитами. Чтобы попасть в Эрмитаж, требовалось пройти через этот ров по перекидному мостику.
Меня интересовали и картины, которыми были сплошь убраны стены верхнего зала – с Полтавской баталией среди них, но верх удовольствия я испытывал, когда сторож демонстрировал механизм, посредством которого, во время обедов, блюда за круглым столом Эрмитажа могли опускаться и подыматься без помощи видимой прислуги. Кухня помещалась в нижнем этаже и там дежурные слуги, не допускавшиеся в верхний зал, принимали спускавшиеся грязные тарелки и ставили на подъемные подносы чистые с новой переменой.
Первое, но очень ясное и я бы сказал "фамильярное" представление о Петре Великом я именно получил при посещении этого игрушечного, на самом берегу стоявшего дворца с его шуточным столом. И разумеется, ничего предосудительного и смешного я не усматривал в том, что вот царь у себя устроил такую потеху. Напротив, этот ребяческий кунштюк приближал его грандиозный образ до моего понимания, вызывая к себе одновременно и то особое почтение, которое я питал ко всяким кудесникам и фокусникам. Петр Великий, угощающий своих царедворцев в этом квадратном "стеклянном" зале, из которого виднелся широкий простор моря, за этим круглым волшебным столом, блюда и тарелки которого "сами отправлялись" за едой, представлялся мне не иначе, как неким магом. Я еще ровно ничего не знал о том, о чем читали и спорили "большие", а уже был полон благоговейного восторга перед этим "веселым великаном", про которого мне рассказывали, что он был выше и сильнее "всех", а широкое плоское лицо которого, с его вздернутыми и подбритыми усами, мне бесконечно нравилось.
К тому же, 1876 году относится и мое первое отчетливое воспоминание о пикниках. Они предпринимались всей нашей семьей, иногда с участием и других знакомых семей. Самой характерной для Петергофа и самой обыкновенной целью таких пикниковых экспедиций были Бабигоны.
Откуда взялось это название, кажется не выяснено. Возможно, что тут произошло такое же искажение какого-либо финского слова, как то, что привело к образованию пышно великолепного названия Царское Село из скромного финского Зариц. Во всяком случае, слово Бабигоны могло способствовать образованию известной игры слов, а уже от этой игры слов образовался и обычай производить на Бабигонских высотах "бабьи гонки". Впрочем, приезжавшие сюда в колясках и ландо гоняли не столько взрослых баб, сколько девчонок и мальчишек.
Ехали туда целым караваном и непременно с прислугой, с самоваром и с огромными корзинами. В одной из этих корзин были сложены угощения и вина, в другой призы для гоняющихся: пестрые шелковые ленты, платочки, бусы, купоны ситца, а также гостинцы на особый деревенский вкус: пряники, леденцы-монпансье, стрючки, орехи. Благодаря этим гостинцам лето для Бабигонской детворы проходило в непрерывном лакомстве, и, пожалуй, здесь легче было найти ребенка окончательно пресыщенного сладостями, нежели в городе.
Конечной целью Бабигонского пикника была самая деревня, расположенная по гребню довольно высокого холма, в нескольких верстах на юг от Петергофа. Но и путь до Бабигон представлял (особенно для меня и моих сверстников) большой интерес, так как он был украшен всевозможными достопримечательностями. Сначала надо было ехать длинной Самсониевской аллеей, по среди которой в канале лежали фонтанные трубы (это был тот самый канал, куда свалился шарабан дяди Митрофана, причем чуть не погиб кузен Женя Кавос).
На половине своего протяжения аллея прерывалась железнодорожным полотном и тут, если шлагбаум был опущен, надлежало ждать прохода поезда. Упиралась же Самсониевская аллея в павильон Озерки, похожий на тот, который украшал Царицын остров. Оба мне представлялись верхом роскоши, а позже эти здания, типичные для немецкой архитектуры середины XIX века (их строил любимый архитектор Николая I – Штакеншнейдер) казались мне точным воспроизведением древне-римских вилл. Традиция требовала остановиться у Озерков. Все, кроме бабушки и других пожилых дам, вылезали из экипажей и шли смотреть мраморную "спящую даму". Стояла эта прекрасная скульптура под увитой плющом перголой, жерди которой поддерживались столбами из серого гранита с головами бога Морфея: для того же, чтобы увидать самое спящую красавицу, надо было дать на-чай дворцовому лакею и тогда он подымал подвешенный на блоке целомудренно скрывавший наготу "дамы" кубический холщевый колпак. С этой же перголы открывался прелестный вид на небольшой пруд. На его водах, у самого дворцового сада, лет двадцать до моего рождения, Государь Николай Павлович угостил своих гостей незабвенным спектаклем балета "Наяда и рыбак", в котором блистала Черрито и декорацией которого служил весь окружающий, освещенный луной и фонариками пейзаж.
Продолжая путь в Бабигоны, после Озерков покидаешь парковую тень и выезжаешь на деревенский простор. Правда и здесь деревья были рассажены группами и казались прибранными и причесанными. Тут вскоре на одном из поворотов, за речкой (или рукавом пруда), открывалась Руина – искусственные развалины, составленные из мраморов старого собора св. Исаакия, начатого строиться при Екатерине II и затем оставленного. Вероятно потому, что эта петергофская "руина" была первой, которую я видел в жизни, ничто (не исключая, пожалуй, и римского форума) меня так не волновало своей заброшенностью и не производило впечатления такой печальной оставленности, как именно эти розовые колонны, торчащие из-за чахлых северных кустарников среди недоступного, окруженного водой островка.
После Руины начинался подъем к первому из холмов, оцепляющих с юга Петергофскую долину. И здесь, на полусклоне, стоял прямо в поле большущий двуглавый черный бронзовый орел, протягивающий свои свирепые клювы в разные стороны и впивающийся когтями в гранитную глыбу. Эта черная царственная птица представлялась мне тем огромнее и чудовищнее, что неподалеку от нее стоял домик сторожа с садиком, и они казались в сравнении с орлом крошечными.
В последующие времена, в разгар моего романа с Атей Кинд, мы очень любили заходить к Орлу, пить молоко или хлебать простоквашу, закусывая краюхой черного хлеба (это всегда можно было найти за несколько копеек у милого сторожа-инвалида), но уже прежнего трепета я не испытывал.
Орел мне казался сократившимся, съежившимся, "обезвреженным" – так что я не пожалел особенно, когда в середине 1890-х годов его сняли с Бабигонских высот и перевезли в Петербург, чтобы поставить, в ознаменование ряда побед, перед полковой церковью стрелков на Кирочной улице.
Первый из трех Бабигонских холмов украшен дворцом Бельведер, высоко подымающимся своей колоннадой из синеватого мрамора над всей местностью. И тут пикниковая традиция требовала остановки и снова все, кроме старушек, разбредались по террасам сада, в котором стояли совсем такие же бронзовые кони, как те, что украшают Аничков мост. А сверху, с балкона Бельведера, открывался на все стороны прославленный и действительно изумительный вид вовсе не какой-либо унылый финский пейзаж, а самый подлинный российский с нежными тенями облаков, скользящими по мягко-волнистым полям, с разноцветными золотистыми нивами, зелеными лугами и темными лесами. В сторону Петергофа из-за деревьев торчала готическая башня "папиного" вокзала и сверкали купола Большого Дворца, а вдали за горизонтом яркой звездой в лиловатой дымке, сиял купол Исаакия. Российский характер всего этого ладного, мягкого, чуть дремотного простора подчеркивался церковью в русском стиле, возвышавшейся на соседнем холме, а подальше силуэтом двухэтажной избы "Никольского домика".
Подъехав к этому "домику", построенному в исполнение фантазии Николая Павловича немецким архитектором в стиле русской избы, мы должны были расположиться станом, выгрузить из колясок корзины, поручить самовар старичку с деревянной ногой и с бакенбардами, который охранял этот маленький дворец и выискать по скату холма место поуютнее.
Пока кучера распрягали лошадей (эта операция придавала экскурсии особенный характер цыганского кочевья) дети устремлялись к еще не сжатым полям собирать васильки ч маки, а "молодые люди" шли в деревню кликать клич, чтобы набрать побольше девушек и девчонок для беговых ристалищ. Если пикник приходился в пору сенокоса или жатвы, то деревня оказывалась точно вымершей; по пустым дворам и избам можно было разгуливать, как по "сельскохозяйственной выставке" и лишь изредка можно было встретить там древних приветливых стариков. Но деревенские дети, заметившие прибытие колясок, сами уже начинали собираться вблизи от нашего стана и с конфузливым хихиканьем, прячась друг за друга, робко к нам подходить. Постепенно эта масса, как хор в опере, образовывала вокруг нас плотную стену.
В сущности барская забава эта была не слишком отменного вкуса. Мне сейчас кажется странным, что в таком "осознавшем человеческое достоинство" обществе, каким представлялась русская интеллигенция семидесятых и восьмидесятых годов, могли еще доживать подобные "крепостнические замашки". Но в те дни мое личное сознание во всяком случае не было на высоте гражданских требований и моя радость от "гоняния баб" не омрачалась какими-либо хмурыми движениями "общественной совести". Да и не было намека какого-либо "благородного возмущения" в тех, кого мы приглашали, (а не заставляли) нам на потеху побегать...
И какой же получался азарт. Какую можно было наблюдать мимику зависти, обиды или победоносного торжества. Как блестели глаза, в какие широчайшие улыбки осклаблялись рты.
Сколько было крику, сколько ссор и сколько самого бурного веселья. И как это всё было красиво. Какая подлинная сцена из "русского балета" получалась, когда, после бегов, девушки образовывали хороводы и, надев новые, заработанные яркие платочки, ленты и бусы, кружились по лугу, распевая плясовые песни. Всё это на фоне Никольского домика и Николаевской церкви носило несколько неправдоподобный, театральный оттенок, но лазурь неба была подлинная – наша северная прозрачная лазурь; вокруг стояли всё же подлинные, обслуживающие действительные крестьянские нужды, строения, а совсем рядом золотилась пшеница, посеянная настоящими мужиками и бабами, а вовсе не оперными пейзанами. Эти самые мужички и бабы, к концу праздника, с граблями и косами возвращались, распевая песни с полей и окружали нашу группу веселой толпой...
И как представишь себе все эти картины, покажется, что вся эта поездка в Бабигоны и поэтичнейшее возвращение оттуда, да и все эти гонки, что всё это происходило не далее, как вчера, а вовсе не более полустолетия тому назад. Существуют ли еще ныне Бабигоны? Не превратились ли они, под заботами социального огосударствления и под влиянием просвещенных идей – в подобие Аракчеевского поселения? Уже наверное туда не ездят больше какие-либо "помещики" и "буржуи", чтобы "гонять баб". Едва ли и бабы с девушками водят хороводы. Скорее какой-либо агитатор собирает товарищей, чтобы лишний раз попытаться вселить в них омерзение к постыдному сверженному режиму и научить слушателей политграмоте.
Да, пожалуй, теперь никто и не помнит, что происходило в те давнишние дни, когда правили "обагренные народной кровью монархи"... А кто я сам? Куда девались мои светлые кудри, моя гибкость, мое проворство? Осталось от прежнего одно только неутолимое любопытство и вот эта страсть запечатлевать вещи, достойные с моей точки зрения, – запечатления. К ним, в чрезвычайной степени, и принадлежат все мои петергофские воспоминания.
Пикники в Бабигоны или в гористой деревушке Венки, за Ораниенбаумом, повторялись ежегодно, и я участвовал в них несчетное число раз, как маленьким мальчиком, так и отроком, и влюбленным юношей и, наконец, и самостоятельным pater familias, которого сопровождали жена и дети. Но пикник в дальнюю Лопухинку, устроенный братом Альбером в 1876 г., был единственный в своем роде. Особенную романтику ему придало то, что, позавтракав в старинном трактире деревни Гостилицы, где я с удивлением увидал колокольню, совсем похожую на нашу Никольскую, мы прибыли на место назначения поздно вечером вследствие чего пришлось ночевать в крестьянских избах. А утром, чуть свет, я с папой совершили далекую прогулку и дошли до какого-то старинного здания, напомнившего мне те, в которых жили "рыцари" (что это был за замок, я и до сих пор не знаю). Многим же молодым людям пришлось переночевать на сеновале и, когда они покинули его, заспанные, в помятых одеждах, с сеном в волосах и в бородах, то все имели очень смешной и сконфуженный вид. Альбер любил такие авантюры – они отлично служили ему для его амурных предприятий; однако, на сей раз он едва ли был ими занят – ведь он уже был безумно влюблен в свою будущую жену Машу Кинд и о помолвке его с ней было как раз около этого времени объявлено.