Избранное. Стихи, песни, поэмы
Текст книги "Избранное. Стихи, песни, поэмы"
Автор книги: Александр Городницкий
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Памяти Владимира Маяковского
Этот маузер дамский в огромной руке!
Этот выстрел, что связан с секретом,
От которого эхо гудит вдалеке,
В назидание прочим поэтам!
Отчего, агитатор, трибун и герой,
В самого себя выстрелил вдруг ты,
Так брезгливо воды избегавший сырой
И не евший немытые фрукты?
Может, женщины этому были виной,
Что сожгли твою душу и тело,
Оплатившие самой высокой ценой
Неудачи своих адюльтеров?
Суть не в этом, а в том, что врагами друзья
С каждым новым становятся часом,
Что всю звонкую силу поэта нельзя
Отдавать атакующим классам.
Потому что стихи воспевают террор
В оголтелой и воющей прессе,
Потому что к штыку приравняли перо
И включили в систему репрессий.
Свой последний гражданский ты выполнил долг,
Злодеяний иных не содеяв.
Ты привёл приговор в исполнение – до,
А не задним числом, как Фадеев.
Продолжается век, обрывается день
На высокой пронзительной ноте,
И ложится на дом Маяковского тень
От огромного дома напротив.
1986
Ермаково
Паровозы, как мамонты, тонут в болоте.
Потускневшее солнце уже на излёте.
Машет крыльями грустно, на юг улетая,
Туруханского гнуса пора золотая.
Край поры молодой, я там с юности не был,
Где горит над водой незакатное небо,
И светлеют, обнявшись, спокойные реки, –
Белый плёс Енисея и синий Курейки,
Где стоят, высоки, приполярные ели,
Где вождя мужики утопить не сумели.
Паровозы, как мамонты, тонут в болоте.
Вы подобное место навряд ли найдёте,
Где гниют у низины пустынного леса
Силачи-исполины, четыре «ИэСа»[1]1
ИС – паровоз серии «Иосиф Сталин». Самый мощный советский пассажирский паровоз.
[Закрыть],
Словно памятник грозной минувшей эпохи.
Ржавых труб паровозных невеселы вздохи.
Много лет, как сюда завезли их баржою,
И стоят они здесь, поедаемы ржою.
Волк голодный, обманутый рыжею кровью,
Пробирается, крадучись, к их изголовью.
Эти призраки все я запомнил толково
На краю Енисея вблизи Ермаково,
Где осинник пылал светофором над нами,
Где пути вместо шпал замостили телами.
Но истлели тела – и дорога насмарку,
Что связать не смогла Салехард и Игарку.
Сколько лет пробивался по тундре упрямо
Этот путь, что заложен задолго до БАМа?
Половодье в начале недолгого лета
До сих пор вымывает из кручи скелеты.
Нынче норы лисиц и берлоги медвежьи
Заселяют туманное левобережье,
Да остатки бараков чернеют, убоги,
У покинутой насыпи мёртвой дороги.
Паровозы, как мамонты, тонут в болоте.
И когда эти строки вы в книге прочтёте,
Помяните людей, что не встретили старость,
От которых нигде ничего не осталось.
1987
Пётр Третий
(песня)
Виктору Сосноре
Шорох волн набегающих слышен
И далёкое пенье трубы.
Над дворцовою острою крышей
Золочёные светят гербы.
Пол паркетный в покоях не скрипнет,
Бой часов раздаётся не вдруг.
Император играет на скрипке, –
Государство уходит из рук.
Держит строй у ограды пехота –
Государева верная рать.
Надо срочно приказывать что-то, –
Что-то можно ещё предпринять…
Спят в пруду золочёные рыбки,
Режут в кухне петрушку и лук.
Император играет на скрипке, –
Государство уходит из рук.
Приближённые в страшной тревоге,
Приближается пьеса к концу,
Приближаясь по пыльной дороге,
Кавалерия скачет к дворцу.
В голос скрипки, тревожный и зыбкий,
Посторонний вплетается звук.
Император играет на скрипке, –
Государство уходит из рук.
Блеском сабель и пламенем алым
Ненавистных пугая вельмож,
Он вернётся огнём и металлом,
На себя самого не похож.
А пока – одинокий и хлипкий, –
Завершая свой жизненный круг,
Император играет на скрипке, –
Государство уходит из рук.
1987
Дом Пушкина
Фазилю Искандеру
Бездомность Пушкина извечна и горька,
Жилья родного с детства он не помнит –
Лицейский дортуар без потолка,
Сырые потолки наёмных комнат,
Угар вина и карточной игры.
Летит кибитка меж полей и леса.
Дома – как постоялые дворы,
Коломна, Кишинёв или Одесса.
Весь скарб нехитрый возит он с собой:
Дорожный плащ, перо и пистолеты, –
Имущество опального поэта,
Гонимого стремительной судьбой.
Пристанищам случайным нет конца,
Покоя нет от чужаков суровых.
Михайловское? – Но надзор отца.
Москва, Арбат? – Но скупость Гончаровых.
Убожество снимаемых квартир:
Всё не своё, всё временно, всё плохо.
Чужой, не по летам его, мундир,
Чужая неприютная эпоха.
Последний дом, потравленный врагом,
Где тонкие горят у гроба свечи,
Он тоже снят ненадолго, внаём,
Который и оплачивать-то нечем.
Дрожащие огни по сторонам.
Февральский снег восходит, словно тесто.
Несётся гроб, привязанный к саням, –
И мёртвому ему не сыщут места!
Как призрачен любой его приют! –
Их уберечь потомкам – не под силу, –
Дом мужики в Михайловском сожгут,
А немцы заминируют могилу.
Мучение застыло на челе –
Ни света, ни пристанища, ни крыши.
Нет для поэта места на Земле,
Но, вероятно, нет его и выше.
1987
Дворец Трезини
(песня)
Рудольфу Яхнину
В краю, где суровые зимы
И зелень болотной травы,
Дворец архитектор Трезини
Поставил у края Невы.
Плывёт смолокуренный запах,
Кружится дубовый листок.
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Земные кончаются тропы
У серых морей на краю.
То Азия здесь, то Европа
Диктуют погоду свою:
То ливень балтийский внезапен,
То ветер сибирский жесток.
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Не в этой ли самой связи мы
Вот так с той поры и живём,
Как нам архитектор Трезини
Поставил сей каменный дом? –
То вновь орудийные залпы,
То новый зелёный росток…
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Покуда мы не позабыли,
Как был архитектор толков,
Пока золочёные шпили
Несут паруса облаков, –
Плывёт наш кораблик пузатый,
Попутный поймав ветерок, –
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
1987
Юрий Левитан
Как канонады отголоски,
С блокадных питерских времён
Я помню голос этот жёсткий,
Военного металла звон.
В дни отступленья и отмщенья,
В дни поражений и тревог,
Он был звучащим воплощеньем,
Небесным голосом того,
Кого от центра до окраин
Любили, страху вопреки,
И звали шёпотом: «Хозяин», –
Как будто были батраки.
Того, кто их в беде покинул,
Кто гением казался всем,
Кто наводил им дула в спину
Приказом Двести двадцать семь.
Я помню грозный этот голос
В те исторические дни.
Он был подобьём правды голой
И дымной танковой брони.
Он говорил о Высшей каре,
Он ободрял и призывал.
Владелец голоса, очкарик,
Был худощав и ростом мал.
В семейной жизни не был счастлив,
Здоровье не сумел сберечь,
И умер как-то в одночасье,
Не дочитав чужую речь.
Но в дни, когда в подлунном мире
Грядёт иная полоса,
Когда на сердце и в эфире
Звучат другие голоса,
Когда порой готов я сдаться
И рядом нету никого,
Во мне рокочет Государство
Железным голосом его.
1987
Чаадаев
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
А. С. Пушкин. «К Чаадаеву»
Потомок Чаадаева, сгинувший в сталинской тьме,
На русский язык перевёл большинство его «Писем».
Из бывших князей, он характером был независим,
На Зубовской площади жил, и в Лубянской тюрьме.
Уверенный духом, корысти и страха лишён,
Он в семьдесят восемь держался, пожалуй, неплохо,
И если записке Вернадского верить, то он
Собою украсить сумел бы любую эпоху.
Он был арестован и, видимо, сразу избит,
И после расстрелян, о чём говорилось негромко.
А предок его, что с портрета бесстрастно глядит,
Что может он сделать в защиту себя и потомка?
В глухом сюртуке, без гусарских своих галунов,
Он в сторону смотрит из дальней эпохи туманной.
Объявлен безумцем, лишённый высоких чинов,
Кому он опасен, затворник на Новой Басманной?
Но трудно не думать, почувствовав холод внутри,
О силе, сокрытой в таинственном том человеке,
Которого более века боятся цари.
Сначала цари, а позднее – вожди и генсеки.
И в тайном архиве, его открывая тетрадь,
Вослед за стихами друг другу мы скажем негромко,
Что имя его мы должны написать на обломках,
Но нету обломков, и не на чем имя писать.
1987
Старые песни
Что пели мы в студенчестве своём,
В мальчишеском послевоенном мире?
Тех песен нет давно уже в помине,
И сами мы их тоже не поём.
Мы мыслили масштабами страны,
Не взрослые ещё, но и не дети,
Таскали книги в полевом планшете –
Портфели были странны и смешны.
Что пели мы в студенчестве своём,
Когда, собрав нехитрые складчины,
По праздникам, а чаще без причины
К кому-нибудь заваливались в дом?
Питомцы коммуналок городских,
В отцовской щеголяли мы одежде,
И песни пели те, что пелись прежде,
Не ведая потребности в иных.
Мы пели, собираясь в тесный круг,
О сердце, не желающем покоя,
О юноше, погибшем за рекою,
О Сталине, который «лучший друг».
«Гаудеамус» пели и «Жену»,
И иногда, вина хвативши лишку,
Куплеты про штабного писаришку
И грозную прошедшую войну.
Как пелось нам бездумно и легко, –
Не возвратить обратно этих лет нам.
Высоцкий в школу бегал на Каретном,
До Окуджавы было далеко.
Свирепствовали вьюги в феврале,
Эпохи старой истекали сроки,
И тёмный бог, рябой и невысокий,
Последний месяц доживал в Кремле.
1987
«Этот город, неровный, как пламя…»
Этот город, неровный, как пламя,
Город-кладбище, город-герой,
Где за контуром первого плана
Возникает внезапно второй!
Этих храмов свеченье ночное,
Этих северных мест Вавилон,
Что покинут был расой одною
И другою теперь заселён!
Где каналов скрещённые сабли
Прячет в белые ножны зима,
И дворцовых построек ансамбли
Приезжающих сводят с ума!
Лишь порою июньскою летней,
Прежний облик ему возвратив,
В проявителе ночи бесцветной
Проступает его негатив.
И не вяжется с тем Петроградом
Новостроек убогих кольцо,
Как не вяжется с женским нарядом
Джиоконды мужское лицо.
1987
Петровская галерея
Эпоха Просвещения в России, –
На белом фоне крест небесно-синий,
Балтийским ветром полны паруса.
Ещё просторны гавани для флота,
На острове Васильевском – болота,
За Волгою не тронуты леса.
Начало просвещения в России.
Учёный немец, тощий и спесивый,
Спешит в Москву, наживою влеком.
Надел камзол боярин краснорожий.
Художник Аргунов – портрет вельможи, –
Медвежья шерсть торчит под париком.
Начало просвещения в России, –
Реформы, о которых не просили,
Наследника по-детски пухлый рот,
Безумие фантазии петровской,
Восточная неряшливая роскошь,
Боровиковский, Рокотов, Гроот.
Встал на дыбы чугунный конь рысистый.
История империи Российской
Пока ещё брошюра, а не том,
Всё осмотреть готовые сначала,
Мы выйти не торопимся из зала, –
Мы знаем, что последует потом.
1988
Вальс тридцать девятого года
(песня)
На земле, в небесах и на море
Наш напев и могуч и суров:
Если завтра война,
Если завтра в поход, –
Будь сегодня к походу готов!
Припев из предвоенной песни
«Если завтра война»
Полыхает кремлёвское золото.
Дует с Волги степной суховей.
Вячеслав наш Михайлович Молотов
Принимает берлинских друзей.
Карта мира верстается наново,
Челядь пышный готовит банкет.
Риббентроп преподносит Улановой
Белых роз необъятный букет.
И не знает закройщик из Люблина,
Что сукно не кроить ему впредь,
Что семья его будет загублена,
Что в печи ему завтра гореть.
И не знают студенты из Таллина
И литовский седой садовод,
Что сгниют они волею Сталина
Посреди туруханских болот.
Пакт подписан о ненападении –
Можно вина в бокалы разлить.
Вся Европа сегодня поделена –
Завтра Азию будем делить!
Смотрят гости на Кобу с опаскою.
За стеною ликует народ.
Вождь великий сухое шампанское
За немецкого фюрера пьёт.
1988
Баллада о спасённой тюрьме
Я это видел в шестьдесят втором –
Горела деревянная Игарка.
Пакеты досок вспыхивали жарко –
Сухой июль не кончился добром.
Дымились порт, и склады, и больница, –
Валюта погибала на корню,
И было никому не подступиться
К лохматому и рыжему огню.
И, отданы милиции на откуп,
У Интерклуба, около реки,
Давили трактора коньяк и водку,
И смахивали слёзы мужики.
В огне кипело что-то и взрывалось,
Как карточные, – рушились дома,
И лишь одна пожару не сдавалась
Большая пересыльная тюрьма.
Горели рядом таможня и почта,
И только зэки, медленно, с трудом,
Передавая вёдра по цепочке,
Казённый свой отстаивали дом.
Как ни старалась золотая рота,
На две минуты пошатнулась власть:
Обугленные рухнули ворота,
Сторожевая вышка занялась,
И с вышки вниз спустившийся охранник,
Распространяя перегар и мат,
Рукав пожарный поправлял на кране,
Беспечно отложивши автомат.
За рухнувшей стеною – лес и поле,
Шагни туда и растворись в дыму.
Но в этот миг решительный на волю
Бежать не захотелось никому.
Куда бежать? И этот лес зелёный,
И Енисей, мерцавший вдалеке,
Им виделись одной огромной зоной,
Граница у которой – на замке.
Ревел огонь, перемещаясь ближе,
Пылали балки, яростно треща,
Дотла сгорели горсовет и биржа, –
Тюрьму же отстояли сообща.
Когда я с оппонентами моими
Спор завожу о будущих веках,
Я вижу небо в сумеречном дыме
И заключённых с вёдрами в руках.
1988
Дорога
Солнце в холодную село воду,
В небе лучом полыхнув зелёным.
Человечество делится на скотоводов
И земледельцев. В делении оном,
Неприменимом в двадцатом веке,
Осталась верной первооснова,
Коренящаяся в самом человеке,
А не в способе добывания съестного.
Ты это всё вспоминаешь, в душной
Комнате, тусклой порой вечерней.
В теле твоём законопослушном
Неопрятный ворочается кочевник,
Не отличающий оста от веста,
Но ненавидящий прочные стены,
Надеющийся переменой места
Произвести в себе перемены.
Прочь же поскачем, в пыли и гаме,
Не доверяя земле вчерашней!
Пастбище, вытоптанное ногами
Сотен животных, не станет пашней.
Где остановимся? Что засеем?
Чем успокоим хмельные души?
Вслед за Колумбом и Моисеем,
Вплавь и пешком, по воде и по суше.
Женщины этой ночное ложе,
Дом твой, вместилище скучных бедствий, –
Что бы ни выбрал ты, выбор ложен, –
Первопричина открытий – в бегстве.
1988
Поминальная польскому войску
Там, где зелень трав росистых,
Там, где дым скупого быта,
Посреди земель российских
Войско польское побито.
Не в окопе, не в атаке,
Среди сабельного блеска, –
В старобельском буераке
И в катынских перелесках.
Подполковник и хорунжий –
Посреди берёзок стылых,
Их стреляли, безоружных,
Ближним выстрелом в затылок.
Резервисты из Варшавы,
Доктора и профессура –
Их в земле болотной ржавой
Схоронила пуля-дура.
Серебро на их фуражках
Поистлело, поистлело
Возле города Осташков,
В месте общего расстрела.
Их зарыли неумело,
Закопали ненадёжно:
«Ещё Польска не сгинела,
Але Польска сгинуть должна».
Подполковник и хорунжий
Стали почвой для бурьяна.
Но выходят рвы наружу,
Как гноящаяся рана.
Над планетой спутник кружит,
Вся на пенсии охрана,
Но выходят рвы наружу,
Как гноящаяся рана.
Там, где мы бы не хотели,
Там, где сеем мы и пашем.
Не на польском рана теле –
А на нашем, а на нашем.
И поют ветра сурово
Над землёй, густой и вязкой,
О весне сорокового,
О содружестве славянском.
1988
Шинель
На выставке российского мундира,
Среди гусарских ментиков, кирас,
Мундиров конной гвардии, уланских,
И егерских, и сюртуков Сената,
Утяжелённых золотым шитьём,
Среди накидок, киверов и касок,
Нагрудных знаков и других отличий
Полков, и департаментов, и ведомств,
Я заприметил странную шинель,
Которую уже однажды видел.
Тот шкаф стеклянный, где она висела,
Стоял почти у выхода, в торце,
У самой дальней стенки галереи.
Не вдоль неё, как все другие стенды,
А поперёк. История России,
Которая кончалась этим стендом,
Неумолимо двигалась к нему.
И, подойдя, увидел я вблизи
Огромную двубортную шинель
Начальника Охранных отделений,
Как поясняла надпись на табличке,
И год под нею – девятьсот десятый.
Была шинель внушительная та
Голубовато-серого оттенка,
С двумя рядами пуговиц блестящих,
Увенчанных орлами золотыми,
Немного расходящимися кверху,
И окаймлялась нежным алым цветом
На отворотах и на обшлагах.
А на плечах, из-под мерлушки серой
Спускаясь вниз к раскрыльям рукавов,
Над ней погоны плоские блестели,
Как два полуопущенных крыла.
И тут я неожиданно узнал
Шинель доисторическую эту:
Её я видел много раз в кино
И на журнальных ярких фотоснимках
Мальчишеских послевоенных лет,
Где мудрый Вождь свой любящий народ
Приветствует с вершины мавзолея.
И вспомнил я, как кто-то говорил,
Что сам Генералиссимус тогда
Чертил эскиз своей роскошной формы –
Мундира, и шинели, и фуражки.
Возможно, подсознательно ему
Пришёл на память облик той шинели
Начальника Охранных отделений,
Который показался полубогом,
Наглядно воплотившим символ власти,
Голодному тому семинаристу,
Мечтателю с нечистыми руками,
Тому осведомителю, который
Изобличён был в мелком воровстве.
Теперь, когда о нём я вспоминаю,
Мне видятся не чёрный френч и трубка
Тридцатых достопамятных годов, –
Воспетая поэтами одежда
Сурового партийного аскета,
Не мягкие кавказские сапожки,
А эти вот, надетые под старость,
Мерцающие тусклые погоны
И серая мышиная шинель.
1988
Избиение младенцев. Питер Брейгель Старший
Избиение младенцев в Вифлееме.
В синих сумерках мерцает свет из окон.
Где оливковые рощи? Снег и темень
В этой местности, от Библии далёкой.
Избиение младенцев в Вифлееме.
Но заметить я, по-видимому, должен:
От влияния позднейших наслоений
Неспособен был избавиться художник.
Перепутав географию и даты,
Аркебузы ухватив, как автоматы,
Скачут грузные испанские солдаты,
Шуба жаркая напялена на латы.
И стою у полотна, не зная – где я?
Вифлеем ли это, право, в самом деле?
Снег кружится в этой странной Иудее,
И окрестные свирепствуют метели.
Прячут головы несмелые мужчины,
Плачет женщина пронзительно и тонко, –
Двое стражников, одетых в меховщину,
Вырывают у неё из рук ребёнка.
Вьюга тёмная младенцев пеленает.
Снег дымится, от горячей крови тая…
То не ты ли, Белоруссия родная?
То не ты ли, Украина золотая?
1988
Плавание
Невозможно на сфере движение по прямой.
Отвыкаешь со временем ост отличать от веста,
Ведь куда бы ни плыл ты – в итоге придёшь домой,
Постарев на полгода, а значит – в другое место.
Любопытства хватает на первые десять лет,
А потом понимаешь – нельзя любопытствовать вечно.
На вопросы твои не пространство даёт ответ,
А бегущее время, – уже не тебе, конечно.
Океан не земля – он меняется и течёт,
Пересечь его трудно и лайнеру, и пироге.
Капитаны безумны – один Одиссей не в счёт,
Он домой торопился и просто не знал дороги.
Покидающий гавань уже не вернётся сюда,
Без него продолжается шумная жизнь городская.
От намеченных курсов вода отклоняет суда,
Из минуты в минуту стремительно перетекая.
1988
Русская церковь
Не от стен Вифлеемского хлева
Начинается этот ручей,
А от братьев Бориса и Глеба,
Что погибли, не вынув мечей.
В землю скудную вросшая цепко,
Только духом единым сильна,
Страстотерпием Русская церковь
Отличалась во все времена.
Не кичились седые прелаты
Ватиканскою пышностью зал.
На коленях стальных император
Перед ними в слезах не стоял.
Не блестел золотыми дарами
Деревенский скупой аналой.
Пахло дымом в бревенчатом храме
И прозрачной сосновой смолой.
И младенец смотрел из купели
На печальные лики святых.
От татар и от турок терпели,
Только более всех – от своих.
И в таёжном скиту нелюдимом,
Веру старую в сердце храня,
Возносились к Всевышнему с дымом,
Два перста протянув из огня.
А ручей, набухающий кровью,
Всё бежит от черты до черты,
А Россия ломает и строит,
И с соборов срывает кресты.
И летят над лесами густыми
От днепровских степей до Оби,
Голоса вопиющих в пустыне:
«Не убий, не убий, не убий!»
Не с того ли на досках суровых
Всё пылает с тех памятных лет
Свет пожара и пролитой крови,
Этот алый пронзительный свет?
1988
Камиль Коро
Разрушение Содома
На картине у Коро, –
Угол каменного дома,
Дуб с обугленной корой.
Красный дым на небосводе,
Сжаты ужасом сердца,
Дочь из города уводит
Престарелого отца.
На лету сгорает птица
Меж разрядов грозовых,
И темны от страха лица
Прародителей моих.
Разрушение Содома
На картине у Коро.
Нет людей в долине Дона,
Нет на Темзе никого.
Обгорят у лавров кроны,
В реках выкипит вода, –
Нет гражданской обороны
От Господнего Суда.
Разрушение Содома
На картине у Коро.
Возле ног, как ад, бездонно
Разверзается метро.
Долго после вернисажа
Будит в полночи меня
Жаркий воздух в дымной саже,
Пляска тёмного огня.
И до самого рассвета
Сотрясает блочный дом
Небо Ветхого Завета
С чёрным атомным грибом.
1988
Цусима
Цусимы погребальные дымы
Из памяти изгладились едва ли.
Почти что век всё бередит умы
Легенда о бездарном адмирале,
Отдавшем наш Балтийский грозный флот
На истребленье азиату Того.
Что знали мы до этого? – Немного.
Архив японский новый свет прольёт
На давний полюбившийся нам миф
О глупости. Вводя эскадру в дело,
В кильватер флагман выстроил умело
Свои суда, врага опередив.
И правые борта окутал дым,
И грянули басы наводки дальней,
Но не было заметных попаданий –
Ответ же оказался роковым.
Напрасны обвинения молвы
В стрельбе неточной. Дело было вот как:
Без промаха сработала наводка,
Снаряды же не взорвались, увы.
Из побеждённых кто об этом знал,
Когда, лишенный флота и охраны,
Рожественский, злосчастный адмирал,
Сдавался в плен? – Хлестала кровь из раны.
Кто клевету бы после опроверг,
Припомнив запоздалый этот довод?
Империя, как взорванный дредноут,
Пошла крениться ржавым брюхом вверх.
И двинулся беды девятый вал,
Сметая государства и народы.
Рожественский, конфузный адмирал,
Не ты виновник нынешней свободы.
Не флагманы, разбитые поврозь,
И не раскосый желтолицый ворог –
Виной пироксилин – бездымный порох
И русское извечное «авось».
1988
Русская словесность
Святой угодник Мирликийский
Со свитком в высохшей руке.
Исток словесности российской
В церковном древнем языке.
Духовный, греческо-славянский,
Его надёжа и оплот,
Неповоротливый и вязкий,
Как в сотах затвердевший мёд.
Не куртуазные баллады,
Не серенады струнный звон,
А тусклый свет и едкий ладан,
И Богу истовый поклон.
В неё вложила голос веский
Небес торжественная синь.
Язык церковный здесь и светский
Не разводила врозь латынь.
Из бывших риз её знамёна.
Есть в музыке её речей
Суровость Ветхого канона
И жар оплавленных свечей.
Не лёгкость музы, что незримо
Определяет лад стихов,
А покаяние и схима,
И искупление грехов.
Не современные манеры,
Газетный шумный разнобой,
А правота жестокой веры,
Враждебность к ереси любой.
1988