444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Городницкий » «Атланты держат небо...». Воспоминания старого островитянина » Текст книги (страница 12)
«Атланты держат небо...». Воспоминания старого островитянина
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:13

Текст книги "«Атланты держат небо...». Воспоминания старого островитянина"


Автор книги: Александр Городницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

В 1958 году я, окончательно разочаровавшись в «попутных поисках урана», переквалифицировался на геологическую съемку, а потом на магниторазведку при поисках медно-никелевых руд сначала в районе реки Горбиачин, а потом южнее, на реке Колю.

Оперативная связь базы экспедиции с полевыми партиями осуществлялась по радио. Каждый день в указанное время обычно после маршрутов, в районе девяти вечера, все партии со своими позывными вызывались центральной рацией из Игарки, и передавались сообщения и почта. Если слышимость была плохая – работали ключом, если же хорошая, то пользовались просто микрофоном. Часто поэтому сугубо личные телеграммы, посланные из Ленинграда по телеграфному адресу – Игарка, Гранит, далее, – становились известными всем. Помню, например, как рабочий одной из партий получил от жены телеграмму такого содержания: «Вышла замуж, прошу развод, целую, Шура», а наш студент-дипломник из Университета получил от любимой девушки такой ободряющий текст: «Коленька ура все в порядке ничего не будет целую Нина». С радиограммами этими вообще было много трагикомических историй. Так, в Ленинград из одной экспедиции, работавшей на Таймыре, была послана телеграмма, подписанная ее участниками: «Иванов, Поммер». На телеграфе заменили «Поммер» на «умер», и в Ленинграде семья ни в чем не повинного Иванова испытала нервный шок. Были и смешные истории: заместитель начальника нашей экспедиции, попав в Туруханск, прислал оттуда в Игарку телеграмму: «Пароходом выехать не могу думаю баржей». Ответ начальника гласил: «Думайте головой выезжайте чем хотите».

Из-за этого «телеграфного стиля» немало насмешек пришлось перенести и мне. Я в то время занимался уже магнитной съемкой. На базе экспедиции в Игарке стояла самодельная вариационная станция, которую обслуживала молоденькая девица Соня Коварженко, славившаяся своей наивностью и невинностью на всю экспедицию. Станция эта должна была работать бесперебойно, иначе все измерения в тайге оказались бы бракованными. Поэтому, уезжая в поле, я строго-настрого предупредил Соню: «Главное, чтобы не было никаких задержек в измерении вариаций, иначе мы в тайге будем работать впустую, понятно?» Каждый вечер, в строго установленное время, к чему уже все привыкли, Коварженко вызывала по радио Городницкого, и начиналась длительная передача вариаций: «Шесть ноль-ноль – двадцать шесть, ноль пять – двадцать две» и так далее. Вдруг передачи эти прекратились, и на третий день, вместо ожидаемых данных о вариациях, пришла паническая телеграмма: «Саня, третий день задержки, что делать? Соня». Надо мной долго издевалась вся экспедиция.

Одним из моих первых начальников партии оказался старый геолог Борис Борисович Мариенгоф, младший брат Анатолия Мариенгофа, того самого, который вместе с Есениным был когда-то основоположником имажинизма и написал книгу «Роман без вранья». Старший брат, судя по рассказам Бориса Борисовича, не слишком признавал младшего, который, несмотря на отсутствие высшего образования, обладал глубоким аналитическим умом и стремлением к философии. «Саня, – поучал он меня, – жене, конечно, можно изменять, но уж признаваться в этом ни в коем случае нельзя. Потому что если ты признаешься женщине, что был с другой, – это самое для нее оскорбительное. Поэтому всегда и все отрицай, несмотря даже на очевидные факты. Пусть она прямо с другой тебя в постели застанет, все равно говори – не было, тебе показалось – оптический обман. И рано или поздно она тебе все-таки поверит, потому что хочет верить. Понял? Значит, главный принцип такой – не верь своим глазам – верь моей совести».

«А теперь, – заявил он мне как-то, – я объясню тебе механизм власти. Вот, погляди, у меня двадцать работяг и двадцать пар сапог. Я им сапоги раздал, и они на меня плюют: я им не начальник, я – завхоз. А сейчас представь себе другую ситуацию: у меня двадцать рабочих и только десять пар сапог. Я уже начальник – я кому-то могу дать, а кому-то – нет, понял? В этом и есть главный принцип власти».

Его улыбающаяся, всегда небритая физиономия с мясистым горбатым носом, никак не гармонировавшая с неизменной морской фуражкой, с которой он никогда не расставался, казалась лукавой и плутоватой. Однажды, после какой-то крупной пьянки, он выстроил в шеренгу своих работяг, которые его обожали, вызвал из палатки меня и спросил заплетающимся языком: «Саня, скажи, а вот есть в Ленинграде такой поэт – Шефнер?» – «Ну, есть», – негромко ответил я, удивленный неожиданностью и неуместностью вопроса. «Громче говори, а вы, босяки, все слушайте, понятно?» – «Есть такой поэт», – уже громко выкрикнул я, ничего по-прежнему не понимая. «Хороший поэт?» – снова спросил Мариенгоф. «Ну, хороший, а что?» – «Нет, еще раз скажи, что хороший, а вы все слушайте!» – «Хороший», – заорал я громко. «Так вот, – торжествующе заявил Борис Борисович, подняв вверх палец, – я у него в 38-м году в Ленинграде бабу увел!»

С тех позабывшихся времен я не видел Бориса Борисовича Мариенгофа более двадцати лет. Однако совершенно неожиданно в конце 80-х годов встретил его в переполненном вагоне ленинградского метро. «Привет, Саня, – окликнул он меня и, как будто продолжая прерванный только вчера разговор, сказал: – А я все-таки этих сук обманул (он показал пальцем вверх) – у меня сын в Париж уехал!» И улыбнувшись своей плутоватой улыбкой, сошел на следующей остановке.

Первый полевой сезон в Заполярье подарил мне также знакомство и дружбу с удивительным человеком – Анатолием Клещенко. Мне вспоминаются жаркий июльский день 1958 года, наполненный неотвязным гудением комаров на порожистой и стремительной таежной реке Горбиачин, в правобережье заполярного Енисея, и узкая заплатанная байдарка с двумя бородачами в накомарниках и видавших виды штормовках, выскочившая из-за поворота перед нашей стоянкой. Оба они оказались нашими земляками-ленинградцами, один, как и мы, геолог, Вадим Драгунов, а второй, невысокого роста, худощавый, с цепким внимательным взглядом и дымящей трубкой, назвался сезонным рабочим. Так произошло мое первое знакомство с Анатолием Клещенко, поэтом, писателем и охотником, человеком трудной и легендарной биографии, опубликовавшим свои первые стихи в 1937 году, принятым в Союз писателей в 39-м и осужденным на максимальный срок за антисталинские стихи в 40-м.

Анатолий Клещенко родился 14 марта 1921 года в деревне Поройки Ярославской области. Отец Толи – Дмитрий Андреевич – был «богомазом», реставрировал иконы в церквах города Мологи, ушедшего вместе с ними на дно Рыбинского водохранилища. Говорят, до сих пор в окрестных деревнях в некоторых домах висят иконы, написанные отцом Анатолия. В 11 лет Толя решил убежать в Америку, но вместо этого в Молдавии попал в табор к цыганам и почти год кочевал вместе с ними, научился ходить на руках, делать сальто. Там же он в совершенстве изучил блатной жаргон, что немало помогло ему впоследствии в лагерях. После того как отец разыскал беглеца, он отвез его в Киево-Печерскую лавру, где обучил иконописному мастерству. Это тоже помогло и в лагере, и в последующей ссылке под Красноярском. Я помню, что стены в его последней квартире в Петропавловске-Камчатском были поначалу разрисованы им самим, но вмешался бдительный «домовой комитет», и пришлось живопись со стен убрать.

Анатолий не получил высшего образования в молодости, но был упорным самоучкой, человеком редкого стремления к культуре и познанию. В его детском и юношеском воспитании большую роль сыграли известный литературовед Борис Иванович Каплан, расстрелянный в 41-м году, и его жена Софья Шахматова. Борис Иванович впервые был арестован еще в 34-м году, так что обстановка произвола и репрессий была знакома Толе с детства.

Его ранние поэтические публикации привлекли внимание Анны Ахматовой и Бориса Корнилова. Зверские пытки и избиения в подвалах печально знаменитого Большого дома на углу Литейной и Шпалерной не сломили девятнадцатилетнего юношу и не заставили его отречься от найденных у него при обыске самоубийственных стихов, в которых он непримиримо обличал сталинизм и самого Сталина:

 
Чтоб были любы мы твоим очам,
Ты честь и гордость в наших душах выжег,
Но все равно не спится по ночам
И под охраной пулеметных вышек.
Что ж, дыма не бывает без огня:
Не всех в тайге засыпали метели!
Жаль только – обойдутся без меня,
Когда придут поднять тебя с постели.
 

В темные и страшные времена, когда, не выдержав физических и нравственных мук в застенках, бывалые бойцы покорно подписывали заведомо ложные обвинения, отрекаясь от самих себя, Анатолий нашел в себе силы и на суде бесстрашно обличать сталинщину. Почему его не расстреляли? По чистой случайности – как раз в это время ненадолго была отменена смертная казнь. Вместо этого ему предстояло заживо сгнить в лагерях. Шестнадцать беспросветных лет провел он там, но не погиб, не сломался и не согнулся.

В лагере, в нечеловеческих условиях неволи и каторжного труда, состоялось его поэтическое и нравственное становление. Там он ухитрился написать несколько циклов стихов и поэму о своем любимом герое – Франсуа Вийоне. Выбор героя его поэмы – не случаен. Именно великий французский поэт, вынужденный общаться с судьями и палачами, давал Анатолию силы выжить в беспросветных потемках ГУЛАГа, и выжить достойно. Да и соседями его подчас оказывались весьма достойные люди – такие, например, как Василий Семенович Буняев – впоследствии автор многих учебников по французской и немецкой литературе.

Пройдя все круги лагерного ада, Клещенко не согнулся, не ожесточился, не озлобился. XX съезд и реабилитация в 1957 году вернули его в родной Ленинград. По ходатайству Анны Ахматовой, Бориса Лихарева и Анатолия Чивилихина его заново приняли в Союз писателей, поэтому до самой смерти в его документах значилось, что он член Союза не с 39-го, а с 57-го. Приходилось все начинать с нуля. Стихи его не печатали. Александр Ильич Гитович помог ему с переводами – надо было на что-то существовать. И тогда Анатолий начал писать прозу («для денег», – говорил он сам). Его переводы тибетских народных песен, сделанные в 1957 году, сразу же получили самую высокую оценку Л. Н. Гумилева и Б. И. Панкратова.

В последующие годы в Ленинграде одна за другой стали выходить из печати его повести: «Дело прекратить нельзя», «Распутица кончается в апреле», «Когда расходится туман», «Это случилось в тайге». А вот стихи практически не печатали. Слишком горькими и обличительными казались они осмотрительным редакторам «эпохи застоя», подспудно замалчивавшей и обелявшей годы сталинских репрессий. Так появился писатель Анатолий Клещенко, а поэт как бы исчез. Анатолию, однако, было душно в городе, где, по существу, мало что изменилось. Все, кто сажал его, остались на своих местах. Будучи человеком прямым и бескомпромиссным, он не мог спокойно чокаться в ресторане Дома писателей с доносившими на него стукачами, в том числе с преуспевавшим поэтом Николаем Новоселовым, чей донос сыграл роковую роль в его судьбе. На лето Анатолий нанимался сезонным рабочим в геологическую экспедицию и уезжал в тайгу и тундру.

После нашего неожиданного знакомства на Горбиачине мы не раз встречались с Толей в Ленинграде и в Комарове, где он жил рядом с Анной Андреевной Ахматовой. В шумных геологических застольях, где все звали его просто Толя, всегда поражали его скромность, сосредоточенность и немногословность. По его простецкому виду, бороде и постоянной трубке, с которой он никогда не разлучался, все окружающие принимали его за типичного геолога. Даже Анатолий Найман, ночевавший у него в те годы в Комарово, в своей книге об Анне Ахматовой не назвал его имени среди поэтов – соседей Анны Андреевны по Комарово, а на недоуменный вопрос вдовы ответил: «Я думал, что он геолог». О стихах его, и прежде всего о лагерных стихах, не знали даже самые близкие приятели. Вряд ли он надеялся когда-нибудь их опубликовать. За этим обликом неизменно скромного и доброжелательного рубахи-парня трудно было распознать героя, обличавшего всесильного злодея, и поэта трагической судьбы.

В то время стали известны песни Александра Галича, и Анатолий один из первых зазвал его к себе и записал на магнитофон. Потом он как-то неожиданно исчез из Ленинграда, а через год выяснилось, что он навсегда покинул Питер, завербовавшись на Камчатку в качестве инспектора охотхозяйства Елизовского района. Уход в тайгу был уходом от ненавистной ему жизни. Наша последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1974 года в Петропавловске-Камчатском, куда я попал как участник Всесоюзной конференции по вулканологии, в его маленькой квартирке, напоминавшей старинное жилье настоящего охотника: чучела зверей и птиц между грубыми самодельными полками, заставленными книгами, медвежьи шкуры на полу и на стенах. Мы просидели тогда вдвоем целую ночь до утра, он читал мне свои стихи, агитировал махнуть с ним на Командоры, был полон сил и не всегда свойственного ему веселья. Договорились встретиться через полгода в родном Питере, куда он собирался вернуться. Однако судьба судила иначе. Через две недели после нашей встречи Анатолий отправился на последнюю (как он считал, перед возвращением) охоту. Охота эта действительно оказалась последней. Заброшенный на промысел вертолетом, Клещенко жестоко простудился и заболел двусторонним воспалением легких. Охотничья избушка оказалась разбитой. А тут еще, как назло, наступила нескончаемая пора ураганных ветров и ледяных ливневых дождей, столь частых осенью на Камчатке. Почти два штормовых ненастных месяца в безлюдной тайге, без помощи и медикаментов боролся он со смертью. В этом последнем беспощадном поединке снова проявились стойкость его характера, несгибаемое мужество перед лицом беды. Слабея от болезни, кашляя кровью, из последних сил он заставлял себя подниматься на работу и осмотр леса. Когда наконец прилетел вертолет у него еще хватило сил забраться в кабину. Но было уже поздно…

В Ленинграде, в просторном и полутемном вестибюле Союза писателей на улице Воинова, почти напротив места, где его когда-то пытали, я встретился с его гробом, привезенным с Камчатки. Прах его захоронили в Комарово, неподалеку от могилы Ахматовой. Он снова стал ее соседом, теперь уже навсегда.

Анатолий Клещенко прожил всего пятьдесят три года нелегкой и героической жизни. Лучшие его стихи только в перестроечные времена начали свой путь к читателю – горькие и непримиримые лагерные стихи, полная юношеского романтизма и сарказма поэма, посвященная его любимому герою и поэту – Франсуа Вийону, философская лирика последних лет.

Переехав в Москву в 1972 году и попадая в Питер только нечастыми наездами, я редко теперь бываю в Комарово и еще реже – на удаленном от станции кладбище, среди могил которого прорастает все больше надгробных камней с близкими мне именами.

Полевой сезон 1959 года начался для меня с описанной выше весновки с Михаилом Ивановым. В конце мая к нам закинули вертолетом рабочих и техников, из Ленинграда прибыл второй геолог – Станислав Погребицкий, и начались поисковые работы на медно-никелевое оруденение, включавшие и магниторазведку, за которую отвечал я.

Не обошлось и без экзотики. Заместитель начальника экспедиции Петухов с первым же вертолетом прислал к нам нанятую им в Игарке на сезон повариху, шуструю чернявую девку с золотыми зубами и блатной татуировкой. Свою программу она объявила тут же у трапа вертолета, откуда выгрузилась, держа в руках большую гитару, перевязанную огромным розовым бантом: «Буду со всеми, а начну с начальства». Вечером того же дня начались первые неприятности. Мы с Мишей и Стасом мирно выпивали в своей палатке, как вдруг раздался истошный женский крик: «Помогите, насилуют!» Мы выскочили наружу. Крик повторился. Ориентируясь на него, в уже полной темноте, мы вышли на взлетную площадку, куда днем приземлился вертолет. Посреди площадки лежала Шурка (так звали нашу новую повариху), одна, совершенно одетая, и орала благим матом. «Насилуют», – снова крикнула она, увидев нас, и захохотала. Выяснилось, что она пьяна в стельку и встать на ноги не может. «Значит, померещилось, – заявила она нам в ответ на нашу негодующую реакцию. – Уж и помечтать девушке нельзя!»

Первым объектом ее устремлений стал Миша Иванов, бывший тогда начальником нашей партии. У нас в палатке стоял старый ламповый приемник, на стенке которого были наклеены какие-то цветные женские головки, с обертки из-под немецкого туалетного мыла. Каждый вечер она повадилась приходить к нам, невыносимо надушенная. «Михаил Иванович, скажите, – это ваша жена? – кивала она на наклейки. – Какая красивая! А я, однако, вам больше подойду. Вы не смотрите, что я на вид такая худая – просто кость у меня тонкая, а с меня ведь не враз встанешь!» Потом она принималась закидывать ногу на ногу, и шелковая юбка, сползая, обнажала ее смуглое бедро с синей вытатуированной на нем надписью «добро пожаловать» и указывающей вверх стрелкой. Несколько дней подряд мы ее успешно выставляли, но потом Иванов не вынес натиска и сбежал вместе со Стасом в недельный маршрут, оставив за старшего меня.

Тут уж настала тяжелая жизнь и для меня. По ночам я наглухо законопачивался в палатке, хотя и переселил туда своего приятеля геофизика Володю Юрина, чтобы не оставаться одному. Шурка обозлилась. По утрам, направляясь к большой армейской палатке, где располагался наш камбуз, на завтрак, я слышал, как она, разливая кашу, держит речь перед нашими проходчиками под их одобрительный смех: «Он что же думает, что если он образованный, то он могет от меня свой жидовский нос воротить? Не выйдет. Все равно я его уделаю!» Я разворачивался и шел обратно в палатку завтракать лежалым сухарем. На мое счастье, через пару дней нашлись добровольцы, закрывшие собой эту амбразуру, и даже, как выяснилось позднее, довольно многочисленные, но неприятности на этом не кончились. «Александр Михайлович, – заявила она, явившись ко мне через пару дней, уже вполне серьезно, – вызывайте санрейс – мне свернули матку».

Ужас охватил меня при этих словах. Сказалось, что я, взращенное в наивности городское чадо, прожившее всю досюлешнюю жизнь с добропорядочными родителями, оказался теперь в дикой тайге среди грубых, безжалостных людей, где понимают только мат, и даже женщины теряют человеческий облик! Первой мыслью было срочно послать радиограмму в Игарку и вызвать санрейс. Это, однако, тоже было делать боязно, потому что если вызов оказывался ложным, то меня ожидало строжайшее наказание. Слегка успокоившись и подумав, я все-таки решил, что если бы все было так, как она заявила, то навряд ли она явилась бы ко мне, подбоченясь и с папиросой в зубах. Оказалось, что она опять пошутила.

На следующий день, воспользовавшись правом старшего, я все-таки вызвал вертолет и приказал дрожащим голосом погрузить ее туда вместе с баулом и гитарой с бантом. Этим, однако, дело не кончилось – пока вертолетчики обедали у нас, она успела «признаться» одному из своих новоявленных хахалей, что у нее гонорея. Тот побледнел и кинулся в свою палатку. Когда настала пора отправлять вертолет, ко мне подошли девять (из двенадцати) наших мужчин и, переминаясь с ноги на ногу, заявили, пряча глаза: «Михалыч, отправляй нас тоже – значит, и у нас…» Всю бригаду загрузили в вертолет, выкинув из него ящики с образцами, и отправили в Игарку, сорвав все работы партии примерно на неделю. В Игарке, к счастью, выяснилось, что она снова пошутила. Тут же послали за Ивановым, и мы все наконец облегченно вздохнули. Я же все последующие годы, пока работал начальником партии, женщин больше в повара не брал…

Контингент наших техников и рабочих, набранных только на сезон еще в Питере, как уже я упоминал, состоял из людей случайных, и хотя, принимая на работу, требовали показать паспорт и с судимостями старались не брать, люди попадались всякие. На этом фоне выделялся Федор Васильевич Гусев, неизлечимый алкоголик, которого называли Федя, невысокого роста, плотный, с седыми кавалерийскими усами и цепким неприятным взглядом пустых и неотвязных глаз. Пил он при каждом удобном случае. Выпив, становился агрессивен и назойлив. Я как-то, понадеявшись на его фронтовое прошлое, назначил его было завхозом, но он при первой же поездке в Игарку пропил все казенные деньги, да еще и продал нашим эвенкам-каюрам закупленный им для экспедиции фталазол, выдав его за противозачаточное средство. Ходил он в неизменном донельзя вытертом и лоснящемся пиджаке с орденом Красной Звезды. Всю войну, если верить ему, прошел «от звонка до звонка».

О карьере своей военной рассказывал так: «Был я сержантиком, был я лейтенантиком, был я и капитанишкой… Потом – опять сержантиком». Служил он поначалу в танковых частях, потом – в штрафбате. Говорить с интересом мог только о двух предметах, которые знал досконально – о системах немецких танков и женских задницах. Вспоминая какую-нибудь свою давнюю знакомую в разговоре за столом, он вдруг заявлял: «Как же, помню, мы с ней были в хороших отношениях». Это означало, что он с ней спал. На мой недоуменный вопрос он удивленно возразил: «А вы что, считаете, что это плохие отношения?» Уважения ко мне он не испытывал решительно никакого, особенно после того, как, вспоминая каких-то своих фронтовых друзей, сказал: «Да какие они мне друзья – суки они, все меня продали потом. Я таких друзей полетанью мажу». Когда я спросил у него, что такое «полетань», он заорал мне в лицо, что не может быть в тайге начальником человек, который не знает элементарных вещей, – такой начальник всех погубит, и это впрямь вызвало довольно долгое скептическое отношение ко мне со стороны наших работяг.

Был и еще один, Семен Иванович Зайцев, убивший в разное время пять человек и отсидевший «по мокрому делу» в разных лагерях лет пятнадцать, а потом досрочно освободившийся по сложной зачетной системе. По вечерам он подсаживался ко мне и вздыхал: «Эх, Александр, тут же скука смертная! Тут же только мы с вами двое – интеллигентные люди, не с кем слова сказать!»

К вопросам жизни и смерти, впрочем, относились довольно просто. Летом того же 59-го года к нам на Колю прислали огромного черного азербайджанца Ахмеда с его подругой Фаридой для промывки шлихов. Однажды вечером Фарида у костра поулыбалась мне несколько больше, чем, по мнению Ахмеда, это полагалось. На следующий день я вместе с его бригадой пошел с утра на шлихи вдоль берега Колю. Время было утреннее, прохладное, поэтому одет я был, как и все прочие, в ватник, а на спине болтался сзади полупустой рюкзак. Ахмед шел след в след по тропе за мной. Вдруг я почувствовал какое-то горячее прикосновение к левой лопатке. Ощущение было не столь болезненным, как неожиданным. Я обернулся и увидел Ахмеда, молча заносящего окровавленный нож для второго удара. Поскольку в правой руке я нес лоток, то инстинктивно закрылся от удара свободной левой, поэтому нож пробил мне кисть левой руки между большим и указательным пальцами. Подбежавшие сзади схватили Ахмеда за руки и отняли нож. Меня пришлось перевязывать, разорвав для этого мою же безнадежно испачканную кровью рубаху. Первый удар был нацелен точно под левую лопатку. Спасло меня только то, что ватник и свободно висевший полупустой рюкзак уменьшили глубину вхождения ножа, а случившаяся пряжка на лямке рюкзака повела втыкающееся лезвие выше. Так у меня и остались теперь на память два шрама – на левой руке и левой лопатке.

Несмотря на несколько экзотических ситуаций, возникавших в нашей партии, в целом этот длинный полугодовой полевой сезон на реке Колю остался в моей памяти как самый интересный. Жили мы втроем в одной палатке, и по вечерам за чаем обычно проходили долгие разговоры, заводилой которых неизменно был Стас Погребицкий, отличавшийся резким и острым умом, оригинальностью суждений и довольно сложным задиристым характером. Он тогда ходил в молодых геологических гениях и держал в страхе весь наш ученый совет, включая знаменитого первооткрывателя Норильского месторождения профессора Урванцева. Истинную суть его докладов, содержавших непривычные для геологов физические и математические модели, понимал разве что только акдемик Коржинский в Москве.

У Стаса была довольно неприятная привычка: в полемике или споре долго и пристально смотреть своему противнику в глаза неподвижным и немигающим взглядом. Выходя на ученом совете НИИГА, он говорил: «Ну что мы все впустую обсуждаем условия минерализации на пальцах? Давайте нарисуем простейшую трехкомпонентную схему». От него в испуге шарахались. «Вы тут все, – заявил он однажды со свойственной ему грубой прямотой, – малообразованные люди, и мне с вами обсуждать нечего».

Нас с Михаилом он тоже несколько раз «прикладывал», не стесняясь в выражениях. В том году он прилетел позже нас в поле, поскольку должен был на ученом совете института защищать наш общий отчет по результатам полевых работ прошлого года, где соавторами были мы трое. Мы с Ивановым, помню, долго ждали от него телеграмму о результатах защиты и наконец получили такое сообщение: «Отчет защитил. По мнению рецензентов, вам следует заниматься палеодерьмологией». Несмотря на молодость (а было ему двадцать четыре), он уже был автором нескольких нашумевших статей. В долгие темные вечера в палатке на Колю велись длинные научные и ненаучные споры, в которых последнее слово всегда было за ним. Послушав однажды мои стихи, он заявил в своей обычной манере: «Бросай немедленно геологию – все равно как геолог ты останешься говном». – «Почему это?» – спросил я обиженно. «Да потому, что стихи у тебя получаются хорошие, а две такие разные вещи человек хорошо делать не может».

Именно тогда я запомнил его фразу, взятую мною после на вооружение: «В науке лучше работать под заведомо ложную гипотезу, чем вообще под никакую». Недавно читая методическое наставление Российского фонда фундаментальных исследований при Президиуме РАН, я неожиданно обнаружил там эту фразу со ссылкой на мою первую книгу воспоминаний: «Как говорит грантодержатель РФФИ геолог проф. А. М. Городницкий, „лучше работать под заведомо ложную гипотезу, чем вообще под никакую“, ибо только наличие гипотезы структурирует исследование и придает ему четкую направленность на выяснение закономерности».

Осенью и зимой 59–60-го годов, в Ленинграде, мы втроем – Стас, Михаил и я – нередко отправлялись после работы в многочисленные тогда различного рода питейные заведения от «Щели» на Исаакиевской площади в здании «Астории» или забегаловки «У Петьки-кабатчика» на улице Печатников до ресторанов «Метрополь» и «Кавказский». Идейным вдохновителем этих загулов был все тот же Стас. Однажды, после посиделок в ресторане «Восточный», я вдруг вспомнил, что мне надо идти выступать со стихами в ДК им. Первой пятилетки, где тогда читали стихи поэты из объединения Семенова. Стас и Михаил тут же заявили, что стихи – это как раз то, чего им сейчас не хватает, и они должны обязательно идти вместе со мной. Михаил, посаженный мною в зрительный зал, начал тут же шуметь и требовать «немедленного выхода Городницкого», а отставший от нас Станислав заблудился и попал на другой этаж Дома культуры, где в точно таком же зале заканчивалась лекция по антирелигиозной пропаганде. «Так вот, – завершал свое выступление лектор, – теперь вы ясно видите, что Бога нет». – «Неправда, – выкрикнул от дверей вошедший Стас, – Бог есть». Его тут же забрали в милицию, где он пытался объяснить, что забирать его никак нельзя, поскольку у него «двойное пролетарское происхождение – он сын крестьянки и двух рабочих».

Другой раз в Игарке, по окончании полевых работ, он в пьяном виде начал гоняться за начальником экспедиции Злобиным со стулом в руках. Вынужденный на следующий день написать объяснительную записку, он начал ее так: «В тот вечер, выпив скверного коньяку…» Вместе с тем работоспособности он был нечеловеческой. Мог сутками пропадать на обнажении или сидеть за микроскопом. Жадно поглощал всю научную литературу, неизвестно где доставая оттиски статей, у нас не издававшихся. Неукротимый характер Стаса, широкий научный кругозор и безусловный талант исследователя предвещали ему блестящее будущее. Случилось, однако, иначе. В начале июля следующего, 60-го, года он погиб на реке Северной, неподалеку от того места, где стояли наши палатки на Колю.

В тот год мы с Ивановым остались в Ленинграде защищать отчет предыдущей экспедиции, а Станислав поехал на весновку с отрядом, чтобы осмотреть новые рудопроявления и наметить фронт разведочных работ. Помню, мы провожали его в мае в ресторане-поплавке на Петроградской, где немало было выпито шампанского и сказано заздравных тостов. Станислав улетел в Игарку, откуда еще по снегу высадился с отрядом в район среднего течения притока Нижней Тунгуски – реки Северная (старое эвенкийское название этой реки – Тымера, что по-русски значит Опасная). Здесь, примерно на сто пятнадцатом километре выше устья реки, они встали лагерем, чтобы, как только сойдет снег, начать осматривать близкие медно-никелевые рудопроявления и вскрывать их канавами и шурфами. Начальником партии был Стас – самый молодой в ней по возрасту. А дальше произошло следующее. Когда сошел снег, надо было кому-то отправляться вниз по течению реки Северной, чтобы посмотреть выходы коренных пород вдоль берега. Погребицкий вызвал для этого из Туруханска вертолет, но тот не пришел. Его ждали день, другой, третий. А время уходило. Наконец Стас «психанул», приказал всем продолжать разведочные выработки на старом месте, а сам, погрузившись в резиновый «клиппербот» и взяв палатку и продукты на два-три дня, стал сплавляться по реке один, чем сразу нарушил одно из главных правил работы в тайге – никогда не ходить в одиночку. Приказать ему, однако, было некому – он был самый главный.

Река Северная в том месте, где стоял отряд Стаса, спокойно течет в пологих песчаных берегах и шириной она – метров около трехсот. А вот ниже, на сто первом километре от устья, где песчаники сменяются базальтами, она резко сужается и входит в глубокий базальтовый каньон с отвесными и скатанными – не зацепиться – стенами, и, пенясь, бурля, идет, набирая скорость, как лыжник на трамплине, к огромному порогу в нижней части ущелья с водосливом около десяти метров. Напротив водослива – отвесная скала, а под ним кипит, бешено крутясь, стремительный поток. Еще за год перед этим нам пришлось наблюдать, как входят в это проклятое место деревья, смытые половодьем. Из водоворота они выскакивают на поверхность – как из лесопилки – с обломанными ветвями и ободранной корой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю