355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Терехов » Это невыносимо светлое будущее » Текст книги (страница 4)
Это невыносимо светлое будущее
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:31

Текст книги "Это невыносимо светлое будущее"


Автор книги: Александр Терехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Он в том времени, когда литература (то, что заворачивалось в это слово в русском языке) умерла, больше не золотоносная порода, литературные критики для Отечества уже не генералы – прииск опустел, остались старушки, которым некуда идти, слепцы и нахлебники, обнаглевшие от жестокости времени. Линия Бабаева, казавшаяся прямой и безусловно одинокой, оставалась неуловимой – признавал он власть? – в то время когда у каждого лектора, как огородик, заводилась своя литература, у одного – пыточная камера, у второго – плот с потерпевшими кораблекрушение – кто гребет из последних сил, кто помирает от жажды, кто уже помер, лохмотья, язвы, сочение гноя и кровей, у кого-то – магазин ковров: страна происхождения, известный мастер, развитие стиля, цифры продаж, обратите внимание на отделку и густой ворс, а у кого-то веселый дом (из окон летят пустые бутылки и сонный незлой матерок, за окнами жеманно повизгивают, «Стихотворение «Что в имени тебе моем» поэт посвятил К. Собаньской, любовнице царского шпиона Витте») – Бабаев зашел в музей Пушкина: на стене вот он – висит красочно нарисованный «донжуанский список», интересно, а что у вас за стол такой стоит? это как бы стол Карамзина! а это (мрачное, черное кресло высокое)? это как бы кресло Чаадаева! Да-а? А это тогда что (бюро, красное дерево, маленькие ящички, медные ручки)? а это бюро Булгарина! Так за каким в музее Пушкина бюро Булгарина?! а Пушкин любил все красивое! а вот портрет А. Пушкина, рядышком портрет Е.К. Воронцовой (любовь), сверху над ними, понятно, насупленный М. Воронцов (обманутый муж). Портреты счастливых любовников разделяет розовая кисея.

Вот так и расположились, всех видать, все думают о людях, все думают о покупателях, все – о потребителях конечного продукта, и Бабаев – да, он думал «для кого». Он говорил: в истории литературы все живы. Надо читать то, что есть. Это как астрономия, ботаника. Трава растет сама. Не надо исправлять карт звездного неба. «История литературы ничего не доказывает». Читать надо не для умных и не для глупых. Надо читать для тех, о ком. На ученом совете слушали доклад о Толстом. Хлопнула дверь. Среди слушателей сонно заозирались: что? кто-то вышел? а кто? Бабаев подсказал: «Лев Николаевич».

Любовь студентов, слава. Бабаева, мне кажется, любили, как красивое, непонятное и очень другое, любили из сочувствия к самоотверженности и сочувствия к чудаку, по привычке, его слушали как музыку, не веря (и я) – но сам Эдуард Григорьевич служил правде (жаль, нельзя на письме передать звучание слова, хотя бы так: слово «правда», здесь прочитать буднично, серым голосом), он воевал, утверждая: «Многие вас будут обманывать!», он требовал (точнее: хотел) от людей определенности в душе, честных правил, и сам он, тихий, несвоевременный, был крепким доказательством существования таких правил, и еще – мудрости, которая примиряет всех, не смешивая и не предавая. И он это знал, боялся лекций всю жизнь, «если я не напишу, это пропадет», «нельзя давать детям писать сочинения по классической литературе – они на горностаевых мантиях катаются по мокрому снегу, оставьте литературу в покое», «перед студентами совестно импровизировать», «слово «курс» указывает на навигацию» – за лекции он был готов ответить. Литература вставала из саркофагов дат, за спиной Бабаева открывались лес, поляны, ручьи и он, проводник, легкий, как мальчик, ведущий палочкой по забору, – там все живы и нас ждут. «Есть способы забытые, но не уничтоженные» – так говорил.

И он, я думаю, сильно верил, потому что сам однажды пошел на зовущий голос и жизнь его стала очень другой: «Когда бы я узнал об Аполлоне Григорьеве, если бы не семинар Лидии Корнеевны!» Вот – он не учил («Учить – это так страшно. Так невозможно») да и не любил людей, которые учили, усмехался: жреческое сословие вообще очень склонно к вырождению – он просто верил в поэзию (какое все-таки некрасивое, кудрявенько-бакенбардное, крахмальное-грудое, пчелиное это слово!).

В его рассказах отставные матросы читали Жуковского, школьники учили наизусть страницы из Ломоносова, саперные капитаны играли на стареньких роялях симфонии Бетховена, Бабаев виден был далеко и говорил издалека, настолько неблизко, что, когда Поклонную гору срыли и на ее месте выстроили мраморный, исполинский музей в память павших, окруженный мелкими скульптурными пошлостями, сосисочной торговлей и фонтанами, он: надо было посадить дубовую рощу на Поклонной горе – дубовые рощи посвящают героям, и я потом узнал – да, официально рассматривали такой проект, но скомкали и выбросили – издалека я понимал: рядом с Бабаевым смерть не страшна, только с ним рядом не встанешь. У него хватало сил быть живым.

Одного писателя (истрепался язык, начало любой истории звучит анекдотом) пригласили на встречу с детьми, в школу. Он приготовил веселое, живое выступление, объявили – он пошел, заранее улыбаясь, остановился напротив детей – и вдруг ему под нос сунули микрофон. Писатель посмотрел в микрофон и сказал стальным голосом: «Советская драматургия находится на подъеме!»

Того редкого человека, рядом с которым не жмет могильная, ночная, выгуливающая тебя на цепочке смерть, хочется разобрать, как игрушку, чтобы глянуть: сколько батареек, почему жужжит, когда гаснет лампочка – нельзя ли то же самое купить и поставить себе, ближе к сердцу, может, и я научусь – какие книжки надо почитать? Сейчас подумал: неужели ради этого (два дня до ноября, пасмурно, в комнате прохладно, наверное, на улице сильный ветер, первый этаж на улице Удальцова, 48) я пишу? Да нет. Не хочется врать. Собственную смерть не переубедишь. Это у чужой постели легко: «Ты должен бороться! Кто тебе сказал, что надежды нет?!»

Все-таки: как это работало? Ну, Бабаев – казался старым (старым в чем-то более глубоком, чем возраст), а в человеке, живущем долго, не впавшем в ничтожество, есть надежда. Даже в слове «Туркестан» (из его биографии) есть что-то удлин-няющее жизнь Бабаева, поднимающее над временем, и я удивился над одной вспоминающей статьей: «Сегодня пойдем к Эдику. Гениальный чувак, сам увидишь», – «чувак»! – слово из моего провинциального детства, и вдруг про Бабаева?! – а тут еще его жена: «Эдуард Григорьевич не признавал джинсов», – я не мог понять: Бабаев – современник джинсов?

И никто не понимал – в театре «Эрмитаж» (шли осенью, по черному Козицкому переулку, женщина бегала за мужчиной вокруг его машины и била сумкой по голове, он молча уворачивался, хорошо одеты, и машина богатая) «Нищий, или Смерть Занда» (по наброскам Юрия Олеши: «Олеша знал, как писать, но не знал, про что»), в литчасти после спектакля чай, люди, девушка «с телевидения», Бабаев вспоминал: «Я шел с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Навстречу – Олеша. Юрий Карлович спросил: «Наденька, вас обижают?» – «Да!» – «Ну, так вам и надо»«. Немедленно вопрос: «А правду пишут, что Олеша много пил?» Бабаев медленным голосом: «Олеша бывал скучноватым. А пьяным лишь тогда, когда было достаточно людей, чтобы это оценить». Вот тут девушка «с телевидения» дожевала пирожное: «А Булгакова вы знали?» – «Так один внук спросил у бабушки: «Бабушка, а ты помнишь охоту на мамонтов?»».

Старым его делали знания, но не делали его живым, верно? Спасение ведь не в ответах на вопросы. А в чем? Бабаев повторял: «Старцы жили для беседы».

Я искал (не так самоубийственно, как все мы ищем в пятнадцать лет, но все же) одну мысль, корневую, способную убить смерть. Или хотя бы: убедить, что да. Она будет. Всех. Река с русским, бездумным названием Лета. Жестокость. И что-то ответить ей.

Я пытался представлять себе ее (смерть, я просто не хочу ее называть по имени) точно. Словно комната. Сырой брезентовый фартук. Побеждающие юные морды. Мартовский грязный снег, когда рано темнеет. И не мог – в голову не помещается. Жизнь так уступчива всему, что не верится в неуступчивость смерти. Сознание очень мясное, животное – все можно исправить, все вырастет заново. И я снова пытался раскрыть глаза, почуять смерть точно, увидеть ее целиком, как написанное слово, как иногда страшным ледяным мгновением чуялось в детстве (мертвые звезды, мертвая Вселенная – слепая жрущая пасть), разом прорывая ожидаемую толщу лет собственной жизни и грядущие успехи науки, ты закрывался ими, как подушкой от могилы в детстве, и как нечасто чуется теперь, на грани сна. Ничего не выходит. Я умираю. И не чувствую. Книжки бессильны: убирают лишнего героя, продвигают действие, героиня поплачет. Люди пишут о мертвых абсолютно непричастно – высокомерно. Если человек решил написать честную книгу о смерти, он не напишет ее до конца – сам должен попробовать. И даже к чужому уходу невозможно прорваться. Умер человек, даже родной, и не понять: что это значит. Шагнуть не можешь за хозяйственно-хлопотливую пошлость прощания и легкие облегчающие слезы, хоть тащишь себя за волосы к могиле – назад тащит куда большая сила.

Я знал двух людей, у них была сила жизни – они защищали, но я не знаю как. Это моя бабушка и Бабаев. Но я вырос, бабушка умерла, ее больше нет. И Бабаев ничего не объяснил, а вычислить его способ достижения силы из его жизни я не могу потому, что не знаю его настоящей жизни. И никто не знает. Может, он сам не знал. Он спокойно мог сказать: «Я прочитал курс лекций о Пушкине в Московском университете – теперь можно и умирать». И ты тотчас всерьез понимал: да, умрешь, и кто-нибудь скажет: «А вот был такой А.М. Терехов», и не чуял обычного ужаса, Бабаев многое хотел: написать, издать – например: антологию русской поэзии, «не простую, а золотую», от каждого поэта – три стихотворения, он уже отбирал, вот из Сологуба:

 
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Странно зыблемый, как дым.
Что Творцу твои страданья?
Кратче мига – сотни лет.
Вот – одно воспоминанье,
Вот – и памяти уж нет.
 

Шах рвался (не очень настойчиво) обучить меня смирению (он изобрел способ: каждый день думать о могиле по десять минут, правильно думать, он знает как), но я не согласился – изобретателя самого почему-то давил в кровать смертный ужас – я Шаху никогда полностью не верил, и к огромной благодарности у меня (так у многих) всегда подмешивалось легкое чувство, которому я не нахожу названия, все просящиеся на это место слова – омерзение, противность, неловкость, брезгливость – грубы и несправедливы, – я любил своего учителя, но не хотел с ним говорить о родных людях и смерти: Шах хотел знать все, чтобы властвовать человеческой душой, и касался неприкасаемого; Шах, берясь помочь, рубил топором и правду говорил непоправимо больно и неправду, Шах все объяснял физиологией, что оскорбляло любого человека, читавшего русские книги, Шах исходил из того, что все бесследно умрут, мне это не подходит, Шах с детским простодушием торговал чужими тайнами, но это меня заботило меньше всего.

После первого курса 806-я наша комната поехала в Пицунду, Черное море. Хохол, Виктор Анатольич Карюкин, я и Миша Смирнов (толстый такой, могучий, низенький малый, забудем про него), пограничник Лагутин не поехал, его девушка обставила все так, что деваться некуда, стала матерью и женой – Карюкин (уроженец Алма-Аты, в армии носил красные погоны, кудрявенький, губастый, нечистое лицо, ночами сторожил кафе на «Октябрьской» с большим уроном для заведения) целился всегда далеко – в москвичек и пост в профсоюзе. И попадал: нам выдали бесплатные путевки на море в спортлагерь.

Виктор Анатольевич увлекался (в основном водкой совместно с хохлом, напившись, Виктор Анатольич пел, а хохла рвало – они дружили), как профорг курса (понятно, что такое? лень объяснять) прославился сбором денег на моментальную лотерею – время, когда Москву, народ накрывали увлечения новыми, идиотскими товарами: медными браслетами, лечившими все, электронными часами, певшими разные мелодии, моментальными лотереями – стереть монеткой «защитный слой», откроются картинки и, если совпадут три картинки из шести, ты выиграл! – автомобиль, магнитофон, телевизор, аудиокассету или видео, то же самое – курс сдал деньги на триста билетов – Виктор Анатольич стер за ночь все, начав со своих и не сдержавшись. Выиграл две видеокассеты и плейер, курсу доложил: собранные деньги украдены.

Я перебирал камешки – серые, сиреневые, ноздреватые, в синеватую крапинку, голубовато-розовые, с белыми прожилками, с металлическими серебряными вкраплениями, цвета сметаны, плоские, с ямками и выступами, я посмотрел на море: вода приближалась, вздымая грудь, словно на вдохе, вечером солнце высвечивало в волнах тропинку цвета неспелой рябины; глянул на берег: коряги, вымытые и высушенные до костной белизны и прочности, коровы, сцепившиеся рогами, свиньи на свалках поднимают морды – мутные глаза, горы с залысинами на вершинах – далеко видна сияющая цинковая крыша, пальцы, черные от ежевики, в домик наш поселили идиота.

Однокурсник по фамилии Нинкин. Нинкин был «энтузиастом», я не люблю заемного, но в русском языке такого цензурного слова нет. Душно рядом с людьми, способными два часа спорить о жизни на глазах скучающих девушек, среди нормальной жратвы взять гитару, взглянуть на потолок и завыть: «А на-па-следок я скажу-у…», обсуждать прочитанное, ездить на экскурсию за свои деньги, затрагивать проблему исторической правды в разговоре с соседом по купе, делать замечания некультурным милиционерам и митингующим коммунистам, доказывать священнослужителям лживость и лицемерие христианского вероучения, доказывать атеистам существование Бога, привлекая для доказательства астрофизику, учить плачущих: покойнику на покрывало надо сейчас же насыпать землю крестом, а в ноги положить список усопших родственников – водку поставили в стаканчик? как нет?! несите и ставьте в угол! черный хлеб на стакан – и не забыть на сороковой день стакан вынести, дверь только закройте за собой, и водку вылить под дерево, только не на проезжую дорогу, есть надо строго в полночь, какие вилки – вилками нельзя! – что? что вот это?! – это же семечки! грызть сейчас семечки – это все равно что плевать покойнику в глаза! Вот Нинкин такой. «Я тебе не дам взаймы потому, что ты просишь на водку, а не на хлеб!», и работал он в морге (чтоб что-то такое понять) – конечно, где же он еще мог работать? – в прошлом году наши видели его из окна, поезд полз вдоль Черного моря – Нинкин ждал на переезде в белой панаме, рюкзак за спиной – странствовал небось.

Отдыхали, «два бугая, слезьте с буя!», заходишь утром в море, на песчаном дне солнечные разводы, круглые и упругие, как кроватные пружины, и ты стоишь, словно по пояс в матрасе, цвета пыльной, комнатной зелени, оглядываясь на белые пуговицы медуз, веранды, обрызганные виноградными кистями, утесы с растрепанными вихрами зелени, небритые щеки скал, в них ударяет волна и откатывает, как огромный синий платок с рваной пенной бахромой, похожей на арабскую вязь, чайки тяжело бредут в вязком воздухе, расставив толстые крылья, словно несут коромысла, к вечеру наползают грязно-сиреневые тучи, и только одна сторона неба раскалена малиновой топкой солнца – Карюкин окапывал и удобрял двух теннисисток с московской пропиской, богатых дочерей, мы с хохлом били мух, гоняли в футбол и ныряли в море, исчезая, как только над лагерем: «Спортсмены третьего отряда! Ну-ка, кто больше всех поднимет двухпудовую гирю?!» – спали и кидали камешки. Из неспортсменок там встречались красавицы, но они или пропадали на ночь в автомобилях с местными базарной национальности и наутро показательно выпроваживались первым поездом домой, или гуляли с ватерполистами.

Вечер за полтора дня до отъезда сложился успешно, начальник отряда по фамилии Жеволупов (прозвище Выключатель, тренировал женский футбол) выстроил и спросил: «Кто уже дежурил на кухне?», хохол профессионально отметил, что начальник пьян, и поднял лгущую руку, дав мне пример дерзости. Карюкин заметался, его замешательство было понято без ошибки, и Виктор Анатольич загремел на (предпоследние на море!) сутки чистить картошку и скрести копоть с бачков. Пытаясь скрыть свое отчаяние, он высовывался из мойки в белом грязном фартуке и показывал на мокрых пальцах, сколько ему досталось котлет, и обещал отдельно рассказать про поварих, а мы с хохлом получили наказ утром выступить на спасательной лодке дежурными на море (и купнуться можно, и девушек покатать, после обеда – свободен!) – пожрали и после дискотеки залегли спать – отбой, свет погас. И вдруг зажегся – посреди нашей комнаты чуть меньше пьяный Жеволупов: у вас все на месте? Да.

А кровать вот эта пустая? Это? Ну это Нинкин. А где он? Не знаем. (Идиот. Мог только очередь в столовой занимать на всех, спорил в очереди с парнем, получившим золотую медаль по философии из рук ректора.) Да прибежит он. Ладно. Ушел Жеволупов. Только спать, чуть пригрелись, опять свет – не пришел? Нет. Одевайтесь. Куда?! (Карюкину вставать в шесть утра!) Ваша комната идет со мной. Да за каким хреном?! Да за таким, что туда дальше вдоль берега вытащили утопленника какого-то. А из лагеря нет в кровати только вашего. За это утопленника понесете до машины, заодно посмотрим: ваш – не ваш.

Мы зевали, из коричневой «скорой помощи» подали носилки, мы шли за Жеволуповым по берегу. Да не холодно, встретить бы Нинкина. Ночь оказалась заполнена людьми. На ночном песке, я привык видеть его пустым – в двадцать три начальники отрядов разгоняли влюбленных спать, – лежали люди. Они лежали скопом, на одеялах, на тряпье, завернувшись в одеяла, тряпье, не разжигая огня, безмолвно, тихо пошевеливаясь, словно людей шевелил ветер, – мы обходили их, как больных, мешки, рюкзаки, особо не вглядываясь – они здесь жили, этого мы не знали, куда шли, – в море переговаривалась и шлепала руками пара, и было не видать, в трусах или нет, но, конечно же, казалось, что бабы и без трусов – все вот это, песочная ночь, мешалось с тупым нашим походом, с бессонной тупостью, оставляющей в башке место только для одной-двух жвачек, что не хочется уезжать, быстро как кончилось, и особенно с тем, что уезжать уже послезавтра и ничего, что вот сейчас и что будет вот сейчас, уже не имеет значения – можно сказать: этого нет, всего этого. Мы остались в своих кроватях спать. Хоть идем куда-то. На юге это совсем другое дело, как верно заметила в ответственный момент девочка из наших лагерных знакомых, зашедшая в Москве продлить отношения – и это отношение продлилось ровно до этого замечания, после которого все увидели, что в одном ее глазу зияет слово «обязательства», а в другом слово «ответственность», – никто даже не пошел ее провожать. Сейчас преподает философию в университете.

Мы прошли километра полтора в темноте между скалами и водой, поднимаясь, спускаясь, тропинка между камней, и пришли, там жгли свет – от фонаря, наверное (я не помню), сидели на корточках люди, милиционер, доктор щупал. Как всегда бывает, народ расступился так, что всем хорошо стало видно. Баба лежала на спине, чуть раскинув руки, головой к берегу, будто загорала. На одной ноге висела резиновая тапочка-вьетнамка, зацепившись единственной целой лямкой меж пальцев. В раздельном купальнике, светлый и узор, верх разорван, и одна грудь наружу – ничего так, голая грудь, хотя лежа любая грудь так ничего, то есть смотрелась так, как грудь живой. За пояс зацепилось какое-то мокрое тряпье. Конечно, надо было смотреть в лицо, бывают в жизни такие случаи, когда настолько припирающее «надо», что твоими «хочется – нет» вытирают зад. Все равно придется. Лица там не осталось. Волосы длинные, космы остались, а из морды торчала красная и синяя шишка размером в полбуханки черного – когда баба умерла, вода ее подогнала к берегу и била о камень башкой, и башку раздуло на правую сторону, сожрав скулу, глаз, нос и сильно наехав на губы и все остальное – лоб еще кое-как устоял. Получилось удачно, на лицо можно не смотреть, раз его нет, – я смотрел на голую грудь, как на живую, на живот, ноги, слушая, как официальные лица, как умственно отсталые подростки, нудят друг другу одно и то же, встанут, сядут, и заново: а кажется, она отдыхала с мужем, а на юг приехали после свадьбы, а там еще были какие-то художники, а собирались ее рисовать, а чего она пошла днем на скалу, а или они поссорились с мужем, а или там ее рисовали, а голова, наверно, закружилась, а нет и нет, а муж бегает по берегу ищет, а рыбак (сидел тут на камне) смотрит – кого-то там трет о камни? Они переступали, присаживались, подымались и еще нудили, словно ждали, что баба проснется и даст им на водку.

Хохол, ничего не делающий даром, отпятился подальше, снял кроссовку – и ласкал пальцем незримую болячку на ступне. Я задумался. Думать ночью тяжело, но я догадался: понесем-то, конечно, мы все без исключений, но кто будет «за руки за ноги» перекладывать на носилки? Те, кто окажется ближе, когда главный очнется: «Пора!» Я тотчас отшатнулся, спасая ладони от хватки мертвой кожи – это не заспишь и не отмоешь. Я не боялся. Просто все не как всегда. Все било в одно: без сна, отъезд, жуткое, быстрая радость южного моря, прощаясь с ним, русский человек прощается навсегда, чужие люди, те, что существуют для тебя столько же, сколько мертвые, тяжелая голова – Карюкин зазевался и грузил с кем-то он, а мы подхватили, подняли и понесли, головой вперед, на голову ей что-то набросили. Кто-то светил фонарем, тяжело получилось, узкая тропинка – вчетвером не возьмешься, а вдвоем тяжело, тело, что ли, надуто водой? Хохол кряхтел впереди, я вторым, и полуоторванная тапочка-вьетнамка качалась и резиново мокро стукала о мою коленку – особенно тяжело, когда хохол тащился в гору, я подтягивал свой край носилок к груди – вьетнамка оказывалась под носом. Карюкин ошалело бежал следом, заскакивая слева и справа, но камни не позволяли ему вцепиться – не помочь.

Мы тащили без разговоров, вдоль моря, мучительно и быстро, не оглядываясь на отставших служивых, почуяв ясность: донесем – сразу отпустят, во мне уже проснулась и потянулась обычная в пишущих пошлость «как я потом расскажу», показалось – долго, наконец, выперли на пляж, шуганув шевелящуюся там мусорку, по муравью набежала зевающая толпа, отдыхающие заглядывали в носилки, как в затопленный канализационный люк, Карюкин вцепился помогать хохлу, Миша Смирнов – мне, я открыл рот, чтоб: хохол, заворачивай, вон «скорую помощь» перегнали к спортплощадке, но хохол с Карюкиным резко присели, бросили носилки, и нам с кабанообразным Смирновым пришлось тоже.

Бородатый мужик в черных трусах, что шел-шел, интересовался слева от носилок, грубовато сказал им, хохлу и Карюкину, что-то не разобранное мной (хочет, чтоб мы отдохнули? но грубо, будто мы не так несли, а что вообще он командует?), а потом я понял – это муж ее. Теснящаяся толпа впилась ему в спину, муж закрыл собой самое интересное, он сбросил попону с ее головы и сидел, низко согнувшись к носилкам, не делая особых движений, так, слабо что-то трогал – и по этим редким буковкам все читали его мозги: так, значит, он бегал эти часы, как заводной, по побережью и спрашивал, спрашивал, глядел, глядел, мы хорошо знаем, как это обычно, когда ждешь-ищешь любимую: мысленно терял навсегда и совсем не верил, не может ведь такая прочная, наша, уже обкатанная жизнь так плево кончиться среди солнечного дня у спокойного моря, сколько раз узнавал свою невесту-жену издали и облегченно хмыкал: тьфу-ты, наконец-то! но нет – не она, но даже эта ошибка успокаивала силой пережитой ошибочной радости узнавания, следующий раз – точно она, что он ей скажет, когда найдет, как все просто и смешно объяснится, как они будут много после вспоминать, а сейчас он строго скажет, чтобы больше так не делала, никогда, как опишет волнения и, приукрашивая – муки, и что почувствовал в тот момент, когда, а что в другой момент, когда, как защемляло сердце и вдруг щекотно намокли глаза, то единственное, что ты можешь рассказать только единственному человеку, и она пожалеет его разбитые ноги, посмеется его страхам, полюбит еще больше за отчаяние, его нечаянно обманывали свидетели: похожая стояла на автобусной остановке, сидела с двумя мужиками в кафе под спасательной вышкой, уехала на катере в Пицунду – все невероятное, но он находил бетонно правдоподобные объяснения каждому всему, пусть она будет и там, и там, и там, пусть только будет, и ждал, когда вернется катер из Пицунды, и следующий, и следующий, выучив расписание, задумываясь, а не сидит ли она дома, вернувшись автобусом, проходив лишнего на рынке, плохо себя почувствовав, а скорее всего, носится и ищет его так же, как сейчас он, просто разминулись, и держит их сила всей будущей жизни: дом, дети, общий век, опершиеся на короткую священную историю от «а помнишь, когда я тебя первый раз увидел» до «а как ты поняла, что…», записки, взгляды, ночи, которые пытаешься повторить всю жизнь, и никогда не получится, только во сне (ведь он не думал, сколько стоит переправить в Москву покойника и делать ли вскрытие!), он то отвлекался на попутное – встречных знакомых и цены на чебуреки, то вдруг осязаемо сильно его пронзало: чем он на самом деле занят и что ничего не выходит, душило предчувствие топчущей все его прочности правды, а следом подымало столько же точное предчувствие счастья и невозможности сокрушить их начавшуюся жизнь – а из камней, из тьмы выперлись четыре человека, связанные ношей, и толпа, и покачались дальше мимо, его не касаясь (но ведь не могло все кончиться так быдловато буднично!), не окликая его, ты можешь не ходить за ними, он заставил себя (он же всюду искал, почему же так же бесполезно не посмотреть и это?) подойти, бегло посмотреть и убедиться, что это что-то там, дикое, не его, он даже в подробностях не поймет, что это там, несли что-то, ему потом расскажут, ему сейчас ни до чего, у него свое, не это, убедиться и побежать дальше, но пошел за носилками, как на веревочке, следом, и рывком впилось и протиснулось меж тесных ребер и продавливало с каждым шагом внутрь – все, вот (хотя все это не так, пока он не крикнул: «Стойте!», и можно пожить прежним, можно еще не кричать), вот это, не только касается его, это просто – его, твоя, это просто ребята взялись поднести, а ты – хозяин, и он, мертвея от стужи, вложил руки в незримый мундир (должен выйти к народу), застегнул на ходу прыгающие медные пуговицы, каждую, насунул фуражку, покашлял, пробуя командирский голос, а потом разомкнул уста и велел стоять этим скотам, как они смели?! касаться – обманно надеясь (что не она), он не гладил ее еще, а только угадывающе-неугадывающе трогал, ведь то, что он видел под волосами, – надутый кровью и гноем валун, – не могло быть его ее лицом, накачанные водой избитые конечности тем, не могли быть тем, что – купальник? но ведь так темно, он расправлял меж пальцев тряпье, сбившееся вокруг ее пояса, там должно быть то, что он помнил точно, была в чем одета, и пытался поймать на мокрую ткань лунный свет, и нет, ничего не понимал, пока не вспомнил одно, вывернул ей руку и нашел пальцем на локтевом сгибе родинку и нажал, словно кнопку, и тотчас в его мозгу вспыхнула яркая лампа, и свет ее с запахом медицинской подсобки, пробирки, ваты ударил всем по глазам, мужик сжал ее нагие плечи, как живое тело, только его, которое видно всем, схватил, словно ее пыталась утащить от него волна, а он не давал, в толпе лопнула пружина, качнулся и стал размахивать людей по сторонам невидимый водоворот – тот, кто находится всегда, протиснулся к сидящему мужу и сказал то, что говорится всегда: дескать, пора ехать, парень, людям надо домой, приведя в рабочее положение спасительную ступеньку в сторону несущественных вещей «есть ли в морге холодильник», «как это случилось» и «где вы думаете хоронить?» – нам кивнули: беритесь. Мы дотащили до ярко освещенного проволочного забора и почему-то небережно, махом вбросили носилки в задницу «скорой»– и никто не дернулся: вы что? – даже этот парень. Мне хотелось двинуться, что-то сделать, я почуял сдавленно, но лишь бы не одному, остальные застряли у машины, что-то их заставили доделать. По забору пластались зрители. Я сел на лавку и дергал головой, поглядывая на бабочек, большие, как воробьи – не видел никогда, и вскочил, заметив, что под досками лавки скользит блестящая кольчатая многоногая тварь длиной в ладонь и толщиной в палец. Я подошел к забору, на свет – мы никогда не ходили так поздно, и теперь про все виденное казалось: так не бывает – асфальтовая площадка, где обычно футбол, пуста и разглажена тяжелым светом, свет добавил в деревья золотистого гнилья – деревья повисли, как водоросли на невидимых сетях, зрители висели на заборной сетке, зацепившись пальцами за ячейки – их заперла география, не выйти, пилить до калитки – долго (они старые) – не нажрутся, пропустят какие-то мослы и шкурки, они повисли на сетке в пяти шагах от «скорой», в шаге от меня, но ничего не спрашивали – люди пугали. Сугробом, грузный старик – стоял первый, седые волосы празднично зачесаны назад, пузо, толстый халат из фильма про знатную жизнь до земли, старика магнитила смерть так, что заборная сетка впечаталась в лицо, бесцветные глаза уставились в «скорую» – меня не видел, безумным абсолютно, спрашивающим взглядом, и еще старухи, немые, седые, богато одетые – отчетливо и резко, как не бывает, так не бывает, и это очевидно всем, так, нам кажется, снимают кино, я оглядывался позвать: посмотри, хохол, да кто-нибудь! но, как в плохом сне – все заняты, все отвернулись, вижу только я, увижу только я, мне помнить. За три недели в спортлагере мы узнали всех, кто воспитывает и кормит, – старики и старухи были не отсюда, до ближайшего санатория полчаса пилить вдоль речки, но не могли эти кости дотащиться, вид их – только из постели, спят в шаге отсюда, словно тайный подземный дурдом, из-за ночного переполоха охрана зевнула, несчастные вырвались, пошаркали меж заборов, добрели и приклеились к заборной сетке, привлеченные запахом смерти, но не понимая, что же их приклеило – все стерло бы слово, несколько звуков, я встал вплотную, хамски в упор, разглядывая старика, как грязь на ладони (внешне это так, словно я презираю дешевку, тягу на падаль, но разве на самом деле), мог пальцем потрогать ему выпученный глаз, не разогнув руки, – они молчком, не видели меня потому, что я стоял по другую сторону забора.

Хохол крикнул «идем!», мы оказались в домике женской сборной по футболу, мы отчитались: ха-ха, «мы только спать, а тут включается свет…» – чай, выпили по таблетке валерьянки, и домой – деревянные домики, обросшие кустами, легкие дома из крашеных досок, без удобств и замков – молчком, что-то почуяв в середине темноты. Разобрали постели, я слева у окна, хохол справа, Карюкин у открытых дверей, жарко, двери не закрывали – домик стоял вплотную к склону горы, за дверью не виднелось небо, а черная земля и кусты, Нинкина так и нет (потом выяснилось: сидел с альпинистами у костра, песни заслушался – я потом преодолел отвращение и уточнил: а может, все-таки баба там тебе какая-то нравилась? Нет, из-за песен. Хорошо пели. Ничего не пил. Здоровый человек?), упали спать, каждый остался с тишиной, лично я не спал, пока Карюкин отчетливо не выматерился со вздохом, вскочил, захлопнул дверь и припер ее тумбочкой, а на тумбочку сложил все чемоданы. Я приподнялся, запер окно на крюк, лег – тогда уснули. Без смеха – мы решили каждое лето ездить в спортлагерь. По две смены. Понятно, что больше никто из нас там не был.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю