Текст книги "Внутренняя колонизация. Имперский опыт России"
Автор книги: Александр Эткинд
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Платоновскую сущность невозможно изменить, расширить или поляризовать. Она не может сливаться с другими сущностями. Наконец, она не может осознавать саму себя. Однако.
Бальфур заслужил такую критику. В 1917 году он использовал киплинговские строки «Запад есть Запад, Восток есть Восток», чтобы убедить своих коллег по кабинету министров, что к таким территориям, как Индия, нельзя применять понятие «самоуправление». Даже на Западе, говорил Бальфур, парламентские институты редко достигают успеха, «кроме как у англоговорящих народов». Керзон назвал это выступление, будто сошедшее со страниц иронического рассказа Киплинга, «очень реакционным» (Gilmour 1994:485). В ответ на события, происходившие в России, Бальфур проецировал свой ориентализм не только на индийцев или арабов, но и на российских евреев. Встретившись в 1906 году с будущим лидером сионистов Хаимом Вейцманом, Бальфур спросил этого выходца из Белоруссии, куда евреи хотели бы переехать: в Уганду или Палестину? В Манчестере политик обсуждал с эмигрантом разнообразные и, возможно, взаи-мозаменимые земли Востока, такие как Палестина, Уганда и территории черты оседлости Российской империи. Вейцман ответил вопросом на вопрос: «Г-н Бальфур, если бы я предложил англичанам Париж вместо Лондона, вы бы согласились?» Бальфур заметил: «Д-р Вейцман, Лондон у нас уже есть». «Это так, – возразил Вейцман, – а у нас был Иерусалим, когда Лондон еще был болотом». Вместо того чтобы задуматься о значении слова «нас» в этой конструкции, Бальфур спросил: «И много евреев думают так, как вы?» На это Вейцман ответил: «Я знаю, что так думают миллионы евреев, которых вы никогда не встретите и которые не могут говорить от своего имени» (Weizmann 1949:144).
Рожденный в деревне Мотол под Пинском, Вейцман в глазах Бальфура выглядел экзотичным. Тот знал, как разговаривать с восточными людьми, и придирчиво расспрашивал Вейцмана; но и Вейцман хорошо знал свое дело. Он разговаривал с Баль-фуром не просто от имени чужого племени, но как представитель народа невидимого и неизвестного, народа, который не может говорить сам за себя. Десять лет спустя, став министром иностранных дел, Бальфур вручил Вейцману свою знаменитую декларацию, выражавшую британское «сочувствие сионистским устремлениям» и поддержку создания в Палестине «национального очага для еврейского народа». Это не означало создания еврейского государства. Бальфур проводил политику по аналогии: ведь российская черта оседлости тоже не подразумевала государственности для евреев. Безгосударственный народ перемещался из-за нарушенной черты рухнувшей Российской империи за новую черту, проведенную Британской империей. Декларация Бальфура была подписана 2 ноября 1917 года, за пять дней до большевистской революции. Цель этого документа была двоякой – создать британский протекторат для евреев в Палестине и предотвратить политический взрыв в России, где большевики, часть которых была евреями, думали о сепаратном мире с Германией.
Так вышло, что Вейцман и Бальфур стали близкими друзьями, что напоминает историю Робинзона и русского князя. Не выдерживая практического применения, менялись и эссенци-алистские теории Бальфура. «Люди Востока» включали теперь и пинского еврея, и иерусалимского муфтия: оба были важны для британской политики в Палестине. Да и сама восточная политика Британии, включавшая теперь и Восточную Европу, была иной. Население Востока состояло из разнообразных групп, между которыми правительство Бальфура посредничало во имя империи. Этот Восток не был миром платоновских сущностей, а скорее напоминал витгенштейновскую констелляцию образов, людей и территорий. Между ними не было ничего общего, кроме воображаемой, одинаково далекой дистанции, отделяющей их от Тринити-колледжа в Кембридже, где Бальфур учился на юриста.
Если для Киплинга Россия была мифическим врагом, который всегда угрожал, но так и не вторгся в Индию, то Джозеф Конрад в детстве пережил российское господство в своей родной Польше. Для взрослого Конрада российская колонизация была пространством катастрофы, уже совершившейся и всегда вновь ожидаемой, преступным разделом единого тела, «мировой с медведем». Поразительно, что в первой книге Эдварда Саида «Джозеф Конрад и автобиографический вымысел» (Said 1966) практически игнорируются мучительные отношения Конрада с Российской империей, которые стали одним из центральных элементов его биографии, вымысла и автобиографии (см. главу 11). Критик Бальфура и Керзона, Киплинга и Конрада, Саид не заметил их одержимости Россией, низведя их многомерные миры до традиционного, одномерного ориентализма.
Дядюшкин урок
Во вселенной Саида не было места Второму миру. Рисующие картину его неожиданно одинокой, аполитичной юности, мемуары Саида подсказывают возможное объяснение. Для подростка, росшего в семье арабов-христиан в Иерусалиме и Каире, отгороженного от реальной жизни богатством отца и любовью матери, пробуждением стала египетская революция 1952 года. После переворота отец Эдварда лишился значительной части бизнеса, а мать стала ярой сторонницей лидера революции Гамаля Абделя Насера, все более сближавшегося с СССР. Семнадцатилетний Эдвард стал свидетелем и участником семейных споров о политике – Холодной войны в миниатюре. Его симпатии были на стороне матери, хотя он не соглашался с ее «социалистическим панарабизмом» (Said 1999: 264). Противоположный полюс воплощал, однако, не отец, занятый делами, но еще один родственник – Чарльз Малик, муж тети.
Философ, учившийся у Хайдеггера, и государственный деятель, составивший вместе с Элеанор Рузвельт текст Всеобщей декларации прав человека, Малик был выдающейся фигурой. Посол Ливана в США, позже Малик занимал должность ливанского министра иностранных дел, а в конце 1950-х – председателя Генеральной Ассамблеи ООН. Саид называл его «харизматической» и «поляризующей» фигурой. Визионер и космополит, Малик был истинным воином холодной войны. Ведущей темой его речей и памфлетов был антикоммунизм.
Илл. 2. Чарльз Малик и Элеанор Рузвельт работают над текстом Всеобщей декларации прав человека, 1948. Эдвард Саид мог быть среди этих детей.
Сначала юный Эдвард был очарован знаменитым родственником, но с годами дядя все сильнее раздражал его. Малик предупреждал свободный мир об опасности порабощения Советским Союзом с его «миссионерским пылом и империалистическими идеями». В I960 году во время дебатов с Эдвардом Теллером, отцом водородной бомбы, Малик поделился своей мечтой о мирном распаде коммунизма под давлением изнутри. Для этого, считал Малик, существует «множество возможностей, кроме войны» (Teller, Malik I960). Он ненавидел «нейтрализм» и охотно оперировал понятиями «Запад» и «Восток», посвящая их философскому анализу многие страницы своих трудов. Для Малика коммунизм и ислам были двумя силами, занимавшими «промежуточное» и «неаутентичное» положение между Востоком и Западом. Ливанский христианин, он в равной мере не доверял коммунизму и исламу, но с особой страстью нападал на Советы. «Коммунизм бесконечно изобретателен в своем стремлении отравить нормальные отношения между Западом и Востоком», – писал Малик в 1953 году, во время революции в Египте. Примерно в это же время он рассказывал Эдварду Саиду «о столкновении цивилизаций, войне между Востоком и Западом, между коммунизмом и свободой».
В этих словах сквозит недоверие Саида к рассказам дяди, но оценить интенсивность и длительность его борьбы с влиянием Малика помогает другая цитата: «Мне ясно, что это был великий отрицательный интеллектуальный урок моей жизни». Все последующие десятилетия, признавал Саид в 1999 году, он жил под воздействием этого «урока», анализируя его «вновь и вновь с сожалением, ощущением тайны и бесконечным разочарованием» (Said 1999: 2б4–265).
Для многих интеллектуалов Третьего мира Советский Союз был вдохновляющим образцом, а для некоторых – также и источником поддержки. Самые известные леворадикальные мыслители принимали участие в борьбе за освобождение, которую направлял (а порой и манипулировали) СССР. Эту конвергенцию коммунизма и антиимпериализма в начале XX века иллюстрирует судьба американца Джона Рида, сторонника большевистской революции, который умер в Москве в 1920 году после участия в Конгрессе народов Востока в Баку. Жизнь и труды Розы Люксембург, Антонио Грамши и Жан-Поля Сартра являются более значимыми примерами. Но по мере того как Советский Союз превращался в крупное империалистическое государство, на равных соперничавшее с другими сверхдержавами, свободомыслящие, тяготевшие к марксизму интеллектуалы лишались своих интеллектуальных опор. Те способы, которыми мыслители XX столетия понимали две основные тенденции своего времени – деколонизацию и распад имперского порядка, с одной стороны, и холодную войну и распад социалистической системы, с другой, – мучительно противоречили друг другу.
Именно в основополагающих трудах Саида заметна эта неполнота постколониального мировоззрения, которое отмахивалось от Второго мира как от досадной помехи. Для либералов, которые верили в «теорию модернизации», Второй мир не отличался от Третьего, так как оба они были только ступенями на лестнице усовершенствования, ведущей в Первый мир. Постколониальные критики рассуждали обратным образом: для них Второй мир не так уж сильно отличался от Первого, поскольку ни тот ни другой не смогли поддержать Третий мир. Это безразличие ко Второму миру укрепилось, когда советский режим рухнул, надежды его попутчиков не оправдались, а уважение к нему сменилось презрением. Саид, однако, никогда не был советским попутчиком. Юношеские споры с матерью, сторонницей Насера, привели к упорному избеганию им просоветских идей, которые были популярны в его кругу. Со своим рано сформировавшимся «бесконечным разочарованием» в идеях своего круга Саид пытался найти особенный, творческий путь, который бы развенчал принципы и Насера, и Малика. Но к этому времени пали не только режим Насера в Египте, но и СССР. Если бы Малик дожил до 1991 года, он бы радовался тому, как сбылось его предсказание о ненасильственном распаде социалистической системы под давлением изнутри. Саид никак не отозвался на эти и дальнейшие события во Втором мире. Комментировать их значило бы согласиться с дядей.
Но в одной из последних своих книг Саид попытался взглянуть на Восточную Европу чуть более пристально. В книге «Фрейд и неевропейское» (Said 2003) Саид обратился к восхитительной и спорной идее Фрейда, что Моисей, основатель иудаизма, был не евреем, а египтянином. Саид был прав, подчеркивая ориенталистский интерес Фрейда к Египту; но Фрейда в такой же степени интересовал и «нетрадиционный Восток». Более глубокий анализ показал бы, что в кругу Фрейда германские и австрийские евреи смотрели на евреев-беженцев из Восточной Европы сквозь призму тех самых стереотипов, которые были описаны Саидом в «Ориентализме». Однако клиентура в Вене по большей части состояла именно из восточноевропейских евреев (Эткинд 1993). Как и в случае с Моисеем, Фрейд не шел по пути стереотипов.
Замечательная книга Саида о Фрейде заканчивается самым неожиданным образом – панегириком Исааку Дойчеру, тоже «еврею, но не иудею», поляку, ставшему британским подданным, критиком сталинизма и сионизма, автором фундаментальной биографии Троцкого. Фрейд выбрал Моисея, а Саид – Дойчера: оба евреи, но не сионисты; подлинные европейцы, но не люди Запада; борцы с идолами, преданные революционеры… Этот удивительный выбор – свидетельство интереса позднего, зрелого Саида ко Второму миру.
Часть II
ПИСАТЬ С НАЧАЛА
Глава 3
В погоне за Рюриком
«Повесть временных лет» рассказывает, как в IX веке некие северные племена не смогли миром разрешить свои споры и пригласили варяга по имени Рюрик принести порядок в их «обильную землю». Согласившись, Рюрик дал начало первой российской династии Рюриковичей, которые правили вдвое дольше Романовых. «Происхождение – это молчаливая нулевая точка, замкнутая в себе самой», – писал Эдвард Саид. Миф о происхождении доминирует над тем, что проистекает из него, подобно тому как центр в имперской мифологии доминирует над периферией (Said 1985: 318, 372). Автором «Повести временных лет» считают монаха XII века Нестора, хотя единственное, что о нем известно, – это то, что он автор «Повести». В современном языке выражение «начать от Рюрика» означает говорить не по делу, обращаясь к дальним истокам проблемы вместо того, чтобы предложить ее решение. Еще в 1841 году критик Виссарион Белинский жаловался, что «имена Рюриков, Олегов, Игорей и подобных им героев наводят скуку и грусть на мыслящую часть публики» (1954:5/94). Невзирая на это предупреждение, я вновь обращусь к спорам о Рюрике, имея в виду примечательный и спорный образец – курс лекций Мишеля Фуко о французской историографии (2005).
Пригласить Левиафана
В 1818 году, прочитав новейшую на тот момент версию этой истории, генерал Михаил Орлов, герой Наполеоновских войн и будущий бунтовщик и каторжник, писал другу:
Я читал Карамзина. Первый том мне не пришелся по сердцу… Зачем же он в классической книге своей не оказывает того пристрастия к отечеству, которое в других прославляет? Зачем хочет быть беспристрастным космополитом, а не гражданином?.. Зачем говорит, что Рюрик был иноземец? Что варяги не были славянами? Что находит он похвального в призвании иностранца на престол Новогородский? Что лестного в том, что Рюрик ходил по России, с варяжскими войсками, собирать дань для варягов? (1963: 57).
Как и создание Российской империи, написание ее истории было международным проектом, против которого выступал зарождавшийся русский национализм. В исторических трудах национализм находит воплощение так же, как в романах и газетах. Как и романы, исторические труды тоже плоды «капитализма печатного станка», только их читают как правду, а не вымысел, и они тоже формируют тело нации, даже если их все время переписывают и они противоречат друг другу (Anderson 1991; Hroch 1985). Во время войны и мира поколения российских подданных читали истории Рюрика. Кем был он, кем были его спутники? Историей занимались из-за патриотического желания больше узнать о своей стране и получить назидательные уроки, полезные для военной и гражданской службы; и при этом все учебники и все курсы российской истории начинались и начинаются с Рюрика. Мало удивительного, что вокруг его этнического происхождения шли яростные споры, а остальные аспекты его истории игнорировались.
Илл. 3. «Прибытие Рюрика в Ладогу». Три брата – Рюрик, Трувор и Синеус – получают «дары» мехами от славянского племени. Виктор Васнецов. 1909
Первым российским автором, опубликовавшим «Повесть временных лет», был Василий Татищев (1686–1750), историк-любитель и чиновник, автор увлекательный и недостоверный (Толочко 2005). Имперский администратор общей компетенции, Татищев строил шахты и подавлял бунты старообрядцев на Урале; усмирял калмыков на Волге и киргизов в южных степях; управлял Астраханской губернией, граничащей с экзотическим Востоком. Петр I приказал Татищеву составить карту новой империи, но географии он предпочел историю. Рыться в архивах для него было все равно, что рыть шахту, а писать историю – что делать металл: все было нужно империи. Позитивистски настроенные историки следующих двух столетий не понимали – или, понимая, не одобряли – этой органической связи между национальной историей и имперской политикой. Но, замыкая этот круг к началу XX века, Павел Милюков, академический историк, который помог свергнуть Романовых, признавал, что деятельный Татищев и его способ писать историю были ему ближе, чем вся позитивистская традиция, лежавшая между ними (Милюков 2006: 35).
Жизнь и творчество Татищева схожи с биографией его французского современника и коллеги, Анри де Буленвилье, о котором писали Арендт (Arendt 1970) и Фуко (2005). Оба историка жили в эпоху войн и служили своим монархам разными способами, в том числе и как историки. На век Татищева выпали три больших войны со Швецией, одна из которых закончилась поражением, а две другие – победой. Во время перемирия Татищев провел два года во враждебной Швеции, где изучал горную промышленность и занимался тем, что сегодня назвали бы шпионажем. Уралом он управлял с военной жестокостью, обращая местных крестьян в крепостных, чтобы силой заставить их работать на фабриках. Буленвилье дал научное обоснование права завоевателя, и Татищеву тоже нравилась идея, что Российское государство было основано завоеванием. Однако его смущало, что предполагаемые завоеватели, варяги, были предками нынешних врагов России, шведов: «Пришествием Рюрика с варягами род и язык славянский был уничижен» (1994:1 /344). Некоторое утешение Татищев находил в гипотезе, что пришедшие на Русь викинги все были мужчинами и потомки их быстро ославянились; мы бы назвали это ассимиляцией. Может быть, с Рюриковичами так и было, но Романовы своими балтийскими браками обратили предшествовавшую им русификацию вспять. После многих сомнений Татищев пришел к выводу, что варяги пришли в Северную Русь из Финляндии, а не из Швеции. Поскольку часть финской территории была аннексирована Россией в 1721 и 1743 годах, локализация родины Рюрика в Финляндии натурализовала его в Российской империи. Отвечая Татищеву, геттингенский историк Август Шлёцер, работавший в Санкт-Петербурге, с издевкой повторял, что варяги были шведами и никем другим быть не могли (1809: 2/430).
Но российским читателям «Повести временных лет» было так же трудно принять, что Рюрик был шведом, как читателям Библии трудно согласиться, что Моисей был египтянином. В первые годы существования Императорской Академии наук ее собрания оживлялись спорами на эту тему (Rogger I960; Obolensky 1982). Начиная с Ломоносова ученые выводили происхождение варягов от пруссов, литовцев, балтийских славян и даже хазар-иудаистов. Екатерина II написала на эту тему пьесу «в подражание Шакеспиру», «Историческое представление из жизни Рюрика», где Рюрик изображен финским князем, сыном короля Финляндии; Екатерина отлично знала, что такого королевского дома не существовало (1990: 145; 2008: 44). В этой драме славянские старейшины приглашают Рюрика после того, как он возвратился из успешного похода во Францию: таким образом получалось, что у французской и русской знати одни и те же предки. Но Екатерина изображает и бунтаря-славяни-на, который не признает викинга князем (Wachtel 1994: 26).
В начале XIX века Карамзин нашел семантическое решение проблемы варягов, назвав их норманнами. Один ранний источник именовал норманнами людей, пришедших в Константинополь из «Руси» (Vasirevl946; Franklin, Shepard 1996). Более важно, что, приравняв варягов к норманнам, Карамзин приравнял россиян к другим европейским народам, которыми в прошлом тоже правили норманны. Конкурирующая историческая школа стала известна под именем «антинорманнистов». Дебаты не смолкают и сегодня. Как пророчески заметил Август Шлёцер:
Во всей словесности не знаю я примера, чтобы наука отечественной истории у какого-нибудь образованного народа имела столь странный ход. Повсюду шла она вперед… – а здесь [в России], не один раз возвращалась она вспять (1809: 2/391).
Татищев и амазонки
«История Рюрика – тихая, даже “идиллическая”», – писал Ключевский (1956: 1/140). Она рассказывает о добровольном соглашении, заключенном викингами с финно-славянскими племенами. Одна сторона сказала другой: придите и владейте нами. Другая, наверно, спросила: а что там у вас есть? Но ведь Рюрик иностранец, мог сказать кто-то в толпе. Пересказывая эту историю вначале, Татищев должен был верить, что, во-первых, без суверенной власти нет гражданского мира, а во-вторых, что не важно, явится ли суверен извне или изнутри племени. Первое из этих двух положений было высказано Томасом Гоббсом и в XVIII веке стало политическим мейнстримом. Второе же было довольно необычным.
Как и мы, если не еще сильнее, Татищев воспринимал историю о варягах как парафраз гоббсовского «Левиафана». Как рассказывает «Повесть», среди славян «не было… правды, и встал род на род, и была у них усобица», пока они не сказали себе: «Поищем себе князя, который бы владел нами и судил по праву» (Повесть временных лет 1950: 214). Ко времени Татищева идеи Гоббса достигли России благодаря трудам немецкого философа Самуэля фон Пуфендорфа (1632–1694). Большую часть жизни он работал во враждебной России Швеции, и потому его учение очень подходило для импорта в Россию. Работая после Вестфальского мира, который закончил долгую религиозную войну в Европе, и на фоне Северных войн с Россией, главной политической ценностью – общим интересом, который соединяет правителя и подданных, – Пуфендорф объявил безопасность государства. Только тот правитель легитимен, кто обещает и предоставляет подданным должную защиту. Только лояльные подданные достойны защиты суверена.
В России, как и в германских землях конца XVIII века, за спорами о трудах Пуфендорфа скрывалась дискуссия о Гоббсе (Кешре 2007). Вот как Пуфендорф передает основную идею «Левиафана»:
В то время, как я добровольно делаюсь подданным государя, я беру обет послушания ему и получаю его защиту; с другой стороны, государь, чьим подданным я становлюсь, обещает мне защиту и получает мое послушание… Те, кто создают суверена, в то же самое время обещают ему то, чего требует природа подданства… Как же можно назвать это, если не заключением завета? (Pufendorf 2002: 595).
Эта версия гоббсовской идеи договора-завета оправдывает насилие со стороны суверена тем, что в его отсутствие под данные прибегнут к еще большему насилию. У Пуфендорфа эта идея приобретает форму действия, драмы: под данные «создают суверена», обмениваясь «обетами» и непосредственно обсуждая их друг с другом, а потом и с монархом. Именно этим в «Повести временных лет» заняты варяги и славяне. Как у Пуфендорфа, славяне обещают варягам послушание, а те в ответ обещают безопасность. Постколониальным исследователям хорошо знакома ситуация, в которой завоеватель стремится превратить захват в договор. Как поясняет индийский историк Ранаджит Гуха:
Конкистадор должен… перейти от момента, когда он обнажил меч, к истории, от внезапного насилия к закону… В то мгновение, когда совершается этот переход, он перестает быть завоевателем и становится правителем, хотя привычки мышления и речи могут по-прежнему определять его действия в терминах изначального захватнического проекта (Guha 1998: 86).
Посвящая теории одну из глав своей «Истории российской», Татищев ссылается на Макиавелли, Гоббса, Локка, Вольфа и Пуфендорфа. Из всего этого в русском переводе был доступен только труд Пуфендорфа, выполненный по личному заказу Петра I и опубликованный в 1724 году. Приспосабливая систему Гоббса к пост-Вестфальской Европе, Пуфендорф очищал ее от богословских и других религиозных идей, которые могли быть по-разному истолкованы католиками и протестантами (Hunter 2001). Чтобы покончить с религиозными войнами, надо было спроектировать такую систему мира, которая бы отняла у религиозных различий политическое значение. Если такую систему примут протестанты и католики, ее смогут принять и православные.
Татищев начинает свою политическую философию не с коллективного опыта гоббсовской «войны всех против всех», а с идиллической идеи брачного союза. Сам по себе человек беспомощен, он не может один обрести «пользу, удовольствие или спокойность» и потому вступает в гражданские «сообщества». Образец такого союза – брак, тоже институт, основанный на договоре, как и государство. Брак заключают по свободному выбору, но после того, как стороны подпишут соглашение, они не могут его нарушить, и каждая сторона может принудить другую к соблюдению контракта. То же справедливо и в отношении государства, доказывает Татищев. В семье муж «от естества» властвует над женой и детьми, и на том же основании стоит монархия: «Монарх яко отец, а подданные яко чада почитаются, каким бы порядком оное и учинилось» (Татищев 1994:1/359).
Патриархальная философия уживалась в Татищеве с альтернативной историей. Он утверждал, что славяне произошли от амазонок – женщин-воительниц, которых Геродот помещал в Скифии. По Татищеву, в древности амазонки переселились из Африки на берега Волги, где стали славянками. Это открытие он приписал Феофану Прокоповичу, архиепископу Новгородскому и одному из ближайших сподвижников Петра. В историческом воображении Татищева эти амазонки, предки русских, играли особую роль. В соответствии со своей идеей брака как образца договорных отношений он полагал, что договор между викингами и славянами был браком, в котором викинги играли мужскую, а славяне – женскую роль. Русские стали хорошими воинами потому, что происходили от брака викингов и амазонок. Позднее и, наверно, независимо от Татищева, Екатерина Великая создала настоящий культ амазонок, включавший такие элементы, как «амазонская» одежда, способ верховой езды «амазонкой» и женский «отряд амазонок» – вооруженных дворянских жен, которые приветствовали Екатерину в покоренном Крыму (Зорин 2001; Проскурина 2006). Видя саму себя амазонкой, Екатерина даже писала Дидро, что в Санкт-Петербурге ей не хватает варягов, этих «первых русских» (Diderot 1992: 123).
Размышления об амазонках и брачная модель государства помогли Татищеву примирить Рюрика с Гоббсом и Пуфендор-фом. Как известно, Гоббс отличал государство, основанное на «установлении», от основанного на «приобретении». В первом случае имеет место добровольное соглашение между членами общества, во втором – завоевание извне. Оба типа государства берут свое начало в страхе и предоставляют одинаковые права суверену. Ужас перед иностранной оккупацией помогает Гоббсу объяснить, почему суверен использует ужасающие методы власти. В то же время уравнивание этих двух типов государств дает Гоббсу возможность нейтрализовать расовое наследие норманнского завоевания, которое в его время еще оставалось значимым для Англии. «Невидимым противником Левиафана было [норманнское] завоевание», – писал Фуко (2005: 112). Татищев понимал логику «Левиафана» достаточно хорошо, чтобы почувствовать схожий миротворческий потенциал в «Повести временных лет». Добровольное приглашение заграничного суверена объединяет оба гоббсовских типа государства, нейтрализуя разницу между «установлением» и «приобретением». Наемник становится князем, приглашающая сторона переходит в подданство, а идея добровольности позволяет этому договору сохранить легитимность. Эта комбинация нейтрализует расовую модель Российского государства, в котором варяги-Рюриковичи доминировали над порабощенными славянами. Потом логику такой нейтрализации можно было развивать двумя способами. Первый, к которому историки обратились позднее, состоял в том, чтобы преуменьшить различия между вступившими в соглашение сторонами (варягами, славянами и финнами) и представить общество как мультиэтничную целостность, которая путем консенсуса выбрала себе суверена. Татищев нашел второй и более сложный путь, преувеличивая различия между викингами и славянами и потом объединяя их с помощью гендерных метафор и брачной модели государства.
Шлёцер скептически воспринял эту мирную и все же невероятную, вполне барочную историю Татищева. Задавая себе и читателю вопрос, какой была Северная Русь в 800 году, он опирался на колониальный опыт, который его современники приобретали в далеких путешествиях. Русь тогда напоминала «Сибирь, Калифорнию, Мадагаскар», писал Шлёцер. С горечью он сравнивал «просвещение», занесенное на Русскую равнину норманнами, с тем, какое казаки принесли камчадалам (Цит. по: Милюков 2006: 142). Из отчетов Георга Вильяма Стеллера, который путешествовал на Камчатку в 1740 году, Шлёцер знал, что российское завоевание этих земель было одним из самых кровавых в истории. Всего за сорок лет после прибытия казаков население Камчатки сократилось в пятнадцать раз. Чуждый русскому национализму, Шлёцер приложил идею колонизации к самим истокам российской истории. Древняя Русь для него была экзотической, пустынной страной, которую завоевали викинги.
Шлёцер и его покровитель Герхард Фридрих Мюллер (Миллер), который годами путешествовал по Сибири, стали основателями дисциплины, позже названной этнологией. В их описаниях Россия напоминала немецкие земли после Вестфальского мира, опустошенные и замиренные, но все равно неоднородные. Этнологический дискурс вырос из конфликта между универсалистскими идеями Просвещения и реальным разнообразием народов Российской империи (Vermeulen 2006, 2008). Позднее два прусских мыслителя – Кант и Гердер – создали иную версию антропологии, игнорируя то, что Мюллер и Шлёцер писали о России. Хотя философские труды Гердера определили будущее антропологии, в России история, классическая филология и педагогика во многом пошли за «великим Шлёцером». Готовясь к неудачной карьере профессора истории, Гоголь в 1832 году написал занимательный очерк «Шлёцер, Мюллер и Гердер», в котором изобразил их как «великих зодчих всеобщей истории». Приписывая Шлёцеру власть громовержца, он предпочитал его двум другим историкам, а также Канту:
Шлёцер… первый почувствовал идею об одном великом целом, об одной единице, к которой должны быть приведены и в которую должны слиться все времена и народы… Его слог – молния, почти вдруг блещущая то там, то здесь и освещающая предметы на одно мгновение, но зато в ослепительной ясности… Он долженствовал быть непременно гением оппозиционным… Его справедливее, нежели Канта, можно назвать всесокрушающим (Гоголь 1984: 6/88–89).
После окончания Семилетней войны (см. главу 9) Шлёцер вернулся в Германию. В Геттингене он преподавал всеобщую историю, занимался социальной статистикой и стал плодовитым журналистом, одним из создателей общегерманской публичной сферы. Применяя протестантские методы критического чтения Нового Завета к анализу «Повести временных лет», он написал своего «Нестора» до того, как его коллеги создали подобные исследования немецких хроник (Butterfield 1955: 56). Он также написал фундаментальную книгу о Севере, от Исландии до Камчатки. Вслед за Пуфендорфом Шлёцер стал одним из первых, кто проводил различие между народом и государством, придумал термин «этнография» и начиная с 1772 года полемизировал с Гердером, которому этот термин не нравился (Stagl 1995). В своих занятиях русской историей Шлёцер первым использовал «эпистемологический бумеранг» – метод интерпретации, который использует колониальное знание для анализа положения дел в метрополии.