Текст книги "Поле боя при лунном свете"
Автор книги: Александр Казарновский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Я переехал в однокомнатную квартирку в Орехово, которую унаследовал от недавно умершего отца, да будет благословенна его память. А после работы отправлялся к Мишке, и мы шли в Нескучный.
«Папа, расскажи мне про рабби Акиву». И я в сотый раз рассказывал, как рабби Акиву злые люди не пустили ночевать в их селение, как он с факелом, ослом и будильным петухом расположился у дороги, как ветер задул факел, лев сожрал осла, а лиса – петуха, но рабби Акива после каждой потери лишь повторял: «Что Б-г ни делает, всё к лучшему», а затем лег спать, и, наконец, как ночью по дороге прошли римляне и сожгли селение вместе с его обитателями, и, если бы рабби Акива был в селении или если бы римляне увидели факел, услышали, как орёт осёл и кукарекает петух, они бы рабби Акиву неизбежно убили, а значит, всё, что Б-г ни делает, действительно к лучшему. Михаил Романыч морщил лоб и спрашивал: «А где он, Б-г?», и я отвечал ему словами хасидского ребе: «Всюду, куда ты его впускаешь».
Ну и шабаты, разумеется, были нашими. Так продолжалось полгода, пока Галка не сообщила, что вместе с Михаилом Романычем собирается переехать к матери в Днепропетровск. На вопрос о причине столь резкой смены места жительства она стала бормотать нечто невразумительное, и я понял, что истинная причина – я. Гале надоела двойная жизнь ребенка. Мне, строго говоря, тоже, просто мы по-разному видели решение проблемы.
Но все права были у нее. Ясно было, что, если она уедет в Днепропетровск, парня я потеряю навсегда.
Ночь простоял я на своем балконе в Орехово, выкуривая решение. Внизу черным океаном бушевал под ветром Царицынский лес. К утру я понял, что должен, как говорилось в заглавии какой-то книги, уйти, чтоб остаться.
А значит, моя мечта, которую я из-за Мишки скручивал в бараний рог, теперь именно из-за Мишки же должна реализоваться. Вы уже понимаете, о какой мечте идет речь. Папа, сходящий с трапа самолета: «Здравствуйте… А у нас в Израиле…». К такому папе и в гости не грех, да и к мужу бывшему – глядишь, и семья восстановится, а нет – подрастет парень, может, и уедет в цветущий Тель-Авив – благо есть к кому. А если все вместе, то и с шабатом-кашрутом здесь куда легче, чем в России. Это я сейчас понимаю, что русский Тель-Авив куда злобнее, чем Москва, ненавидит всё еврейское. Короче говоря, постоял я в Востряково над могилами папы и мамочки, с которой простился еще в детстве, постоял-постоял, да и шагнул к призывно раздвинувшимся передо мной дверям Шереметьево. А трап уже напрямую вывел меня через караван студента ешивы в эшкубит жителя Ишува. Далее пропустим комментарии по поводу сладости мечт (а как еще образовать от этого слова родительный падеж множественного числа?). Никакие попытки вытащить мою жену либо моего сына ни временно, ни тем более на постоянку не принесли плодов. Единственный плюс был, что, ставши заморским богатым родственником, я, благодаря разнице в курсе рубля и шекеля и соответственно в ценах здесь и там, смог на получаемые мною гроши ощутимо поддерживать свою бывшую и вечно любимую семью. Кстати, как только я объявил о своем отъезде в Израиль, все разговоры об ее отъезде в Днепропетровск, разумеется, заглохли.
Любопытно, что через океан… ну не через океан, через Черное море, Украину, пол-России да Турцию с Ливаном, наши с Галочкой отношения становились все лучше и лучше. Как и предполагалось, в свои ежегодные (чаще по финансовым причинам не получалось) приезды я стал желанным гостем. Отпускать ко мне в гости пацана она боялась – воюющая страна! – зато отдала его в еврейскую школу. Школа, конечно, азохенвей, религиозное воспитание там и в километре не лежало, но какое-никакое знакомство со своим народом она детям давала, и Михаил Романыч хотя бы помнил кто он и что он.
И, наконец, апофеоз – школа устраивает лагерь в Израиле. Дети на целый месяц приезжают в религиозную школу – интернат на горе Кармель, на берегу моря.
Что это были за дни! Я приткнулся у друзей в Зихрон Яакове – каждое утро выходил на шоссе и за час, не больше, добирался до лагеря. Посещения, конечно, бдительными российскими педагогшами были запрещены, но беспечный израильский охранник пропускал всех подряд, и я пристраивался в уголке бескрайней территории интерната. Там была чудесная беседка. Внизу покрытое рябью море, словно расколовшаяся голографическая пластинка, изображало тысячи оттисков солнца, деревья извивались в объятиях лиан, и при каждой удобной минуте Михаил Романович прибегал ко мне, рассказывал, как они проводят время – «Вчера был «шоколадный» день, а сегодня – военная игра! Всё, папа, я побежал – у нас через пять минут свеча». Свечой у них называли ежедневное обсуждение вожатых с детьми того, как прошел день.
У нас тоже была своя свеча – «Свеча на снегу» Эзры Ховкина – хасидские предания, которые Мишка слушал взахлёб. Рассказы про великого мудреца и чудотворца Бааль-Шем-Това – основателя хасидизма. Помните «кфицат а-дерех»?
А еще я ему рассказывал, как Йосеф делла Рейна, вдохновленный любовью иерусалимских евреев ко Вс-вышнему и их самоотверженным служением, решил привести на землю Машиаха, как он, произнося тайные имена Вс-вышнего, по очереди вызывал ангелов всё более и более высоких ступеней в их небесной иерархии, как они помогали ему важными советами, как он вместе с учениками постился и молился сорок дней, как потом они двинулись в путь, преодолели все пакости, которые на них насылали Сатана и Лилит, одолели тех и связали, и как в последний момент святой Рабби всё-таки не выдержал, проявил к ним милосердие, из-за чего и потерпел поражение. Его ученики кто умер, кто сошел с ума, а на земле вновь воцарились беды, болезни и смерть. И мой двенадцатилетний шкет заплакал.
Заплакал и я, когда выяснилось, что в списке тех детей, кому родители разрешили остаться у родственников еще на недельку-другую после окончания смены, Михаил Штейнберг не значился. Всё-таки Галка перестраховщица.
И плакал я, что уже пролетел месяц экскурсий (на которые, правда, меня не брали), развлечений, но и молитв, но и… «Папа, когда-нибудь я навсегда к тебе приеду. Я полюбил Израиль» И плакал я в Бен-Гурионе, когда толпа детей утекла мимо улыбчивого охранника в стеклянные двери – и наверх, в зал, филиал поднебесья.
А потом был звонок в Москву, и…
– Рома, нам надо поговорить. Я знаю, ты будешь против, но я приняла решение. В этой школе обучение на ужасном уровне, нравы – страшнее не придумаешь. Слушай, зачем ребенку показывать еврейство с худшей стороны?
Я молчал.
– Короче, продолжала Галя, – Миша успешно сдал экзамен и зачислен во вторую матшколу.
«Знаменитая вторая матшкола, – думал я, слушая мою вдовицу. – Одна из лучших в стране. В ИХ стране».
– Понимаешь, Гошенька, – говорил я спустя несколько минут, роняя слезы в жесткую кольчатую Гошкину шерсть, обнимая его, гладя и трепля длинные висячие уши. – Еврейская школа плохая, а та – хорошая. Евреем быть плохо, а вот…
Отрешенным взглядом обводил я белые стены, по углам помазанные сыростью, белые с розовыми ребрами шкафы без дверец, доставшиеся мне в наследство от кого-то, кому они сильно надоели, и курил, курил, курил так, что аж сердце прихватило.
Потом снова ездил в Москву и навещал Мишку с Галкой в квартире на Ленинском, из которой с балкона на шестнадцатом этаже и Кремль виден и Шаболовская паутинистая башня и Останкинская копченая, как ее в народе назвали после пожара, а уж Донской монастырь и вовсе рядом – словно старинный пароход с куполами-трубами подплывает к пристани нашего дома.
Школа и вправду оказалась хорошей – образование просто замечательное. Математика, сами понимаете на каком уровне. Правда, сосед Михал Романыча по парте – член молодежной нацистской организации, но мой сын объяснил ему и всем заинтересованным, что Штейнберг – это немецкая фамилия, что сам он немец, и член проникся к нему глубоким уважением – отличившаяся нация. По счастью, Мишка светленький – в русского деда. Так что все в порядке.
За двадцать дней до. 28 севана. (8 июня). 12:30
Со мной всё в порядке. Больной жить будет. А теперь звонить, звонить и еще раз звонить. Теперь мои звонки и приезды – единственное, что хотя бы немножко держит парня на плаву в духовном смысле. Что же касается меня, то понять того, кто, живя в Израиле, звонит своему ребенку в Москву, может только тот, что, живя в Израиле, звонит своему ребенку в Москву. А если вы хотите испытать, что это такое, попросите знакомого хирурга вырезать у вас сердце и отправить куда-нибудь на полюс. А сами поезжайте на экватор.
Я схватил телефонную трубку с антенной. Золотые буквы «Panasonic» глядели на меня с черной глади. Ноль сто двадцать семь ноль девяносто пять два три два один ноль пять три. Гудок. Еще гудок.
– Алло?
– Галочка, привет.
Молчание. Затем:
– Да, здравствуй.
– Как дела?
– Спасибо.
– «Спасибо, хорошо» или «спасибо, плохо».
– Спасибо.
Что с ней вдруг случилось? Ладно, перейдем к следующему пункту повестки дня.
– Мишу позови, пожалуйста.
– Его нет дома. И вообще, знаешь, больше сюда не звони.
– Как нет? У вас уже четыре! Должен был из школы придти.
В этот момент я сообразил, что сейчас лето, и в школу он не ходит.
– Его нет дома.
Гудки. Вот это да! В самые худшие времена нашего разлада она со мной так не разговаривала.
В этот момент Гоша, выждав, пока я плюхнусь в изнеможении на стул, подскочил ко мне, положил на плечи свои большие лапы, и начал вылизывать лицо. Его горячее дыхание неожиданно подняло мне настроение.
– Не переживай – говорил он мне глазами. – Всё будет хорошо. Я тебя люблю. Я тебя не оставлю. Я понимаю, тебе этого не достаточно, но чем богаты, тем и рады.
Я погладил его, он прижался ко мне, и вдруг мне показалось, что бурая пакость – нечто вроде нарыва – которую вырезали ему из пасти неделю назад, вновь появилась. Я сразу вспомнил, как стоял у металлического стола, гладя стонущее животное, а врач кромсала бедняжке десны, как она вколола ему еще порцию какого-то зелья, и он перестал чувствовать боль, зато ее почувствовал я, когда Гошке каленым прутом прижигали нарывы на губах, и ветеринарный кабинет наполнился запахом паленой плоти, и от его рта ко мне тянулись змейки дыма, и вид у меня был такой, что милейшая Инна, доктор Айболит в юбке, осведомилась, не хлопнусь ли я рядом с Гошей, потому как возиться с двумя ей было не с руки. А я ничего не отвечал, гладил Гошку и утешал: «Ну, мой милый, ну мой сладкий, ну потерпи немного!» Потом он лежал на траве возле Инниного кабинета и не мог подняться, пока не отошел наркоз.
Теперь вот он меня молча утешал: «Ну, мой милый, ну мой сладкий, ну потерпи немного!»
И все же – что случилось с Галкой? И в голосе какое-то отчаянье, как будто она не меня гонит, а самое себя. Ладно, позвоню в понедельник днем, когда она будет на работе. Поговорю с Михаилом Романовичем, может, всё и выяснится.
Мне безумно захотелось курить. Тупо повертев некоторое время в руках пустую пачку из-под «Эл-эм лайт», я вдруг осознал, что магазин закрыт, а что я до шабата курить буду – неизвестно. Я выскочил на улице в надежде у кого-нибудь стрельнуть, впрочем, почти беспочвенной, потому что на все поселение курят полтора человека. И тут… Знаете, когда моему сыну было три года, он по аналогии с «как назло» говорил «как на добро». Так вот «как на добро» Шалом в своей «Субару».
– Шалом, есть сигарета?
Шалом, под моим чутким руководством изучающий русский язык, решает, что сигарету я должен отработать, и вообще сейчас самое время потренировать диалогическую речь.
– Ты просишь сыгарэту.
– Да.
– Ты хочешь курыт.
– Да, да, хочу! (Угостишь ты меня, наконец?)
– Ты отшен хочеш курыт. (Шалом в восторге от своих языковых познаний.)
– Очень, очень хочу!
– Нэту!
Я плюнул и вернулся домой. Настроение окончательно испортилось, к тому же вспомнились последние разговоры с сыном. И в мой приезд, и по телефону. Нехорошие разговоры. Рассказы взахлеб о школе. Постоянное «У нас в России», «Вы там в своем Израиле…»
А когда я прокряхтел – «Но ведь и ты два года назад собирался в Израиль», ох какое молчание наступило на целую минуту, в конце которой он промямлил: «Да».
С тех пор это «да» и есть та ниточка, которая связывает меня с жизнью. Что ж, как сказали авторы бессмертного фильма, доживем до понедельника.
* * *
Понедельник, как известно, начинается в субботу. А суббота, что гораздо менее известно, начинается с пятничной минхи– дневной молитвы. На минху я пошел не в центральную ишувскую синагогу, а в маленькую, которая поближе к дому.
Там нас ждало новшество. К деревянным лакированным планкам, бегущим вдоль белых стен, были привинчены белые пластмассовые зажимы с пружинами, рассчитанные как раз на то, чтобы прихватить дуло «эм-шестнадцать». Теперь всем, у кого он есть, а есть он решительно у всех, за исключением тех, кто ходит с тяжеленным, хотя и более компактным «узи», не было необходимости класть эту бандуру на пол, так что пол начинал походить на памятную с дней моего советского детства школьную площадку для сбора металлолома. Достаточно было просто прислонить оружие к стене, прихватив дуло этим самым зажимом. Что я и сделал.
Минха прошла как-то на автомате, извините за игру слов, мои мысли вконец распоясались, мозги были не здесь, а в Москве.
Шалом, стоящий недалеко от меня, напротив, весь ушел в молитву. Он, зажмурив глаза, морщился, словно от сильной боли и, шевеля губами, рассказывал Хозяину обо всем, что его переполняло.
Затем мы запели «Едит нефеш» – объяснение еврея в любви к Б-гу.
«Любовью к Тебе
душа моя вновь полна,
Пусть исцелится
дыханьем твоим она.
Светоч Вселенной,
душу мою излечи.
Пусть на нее
прольются твои лучи»
Когда дошло до «Леха доди», меня ждал приятный сюрприз – ее запели на ту нечасто звучащую чарующую мелодию, под которую прошло мое пятнадцатилетней давности возвращение к своему Б-гу, к своему народу, к себе. Я прикрыл глаза и улетел в ту квартиру на «Кировской», где за субботним столом впервые ее услышал. Исчезли белые стены синагоги, вместо них развернулись темно-красные обои, по которым ползли золотые змейки узора. Уплыла из-под ног разлинованная крапчатая плитка пола, к моим подошвам прижался паркет, по которому рассыпались блики от люстры и торшера, и рядом со мной вырос кудрявый беленький Михаил Романыч с вечно вытаращенными удивленными глазами.
«Леха доди ликрат кала,
Пеней шабат некабела»
И к тому времени, как началась собственно вечерняя молитва, я уже окончательно отрешился и воспарил. Я стоял, шепча: «Ты освятил Седьмой День ради Имени Своего; в нем цель создания неба и земли. Благословил его более других дней недели и освятил больше, чем другие времена» Окна были распахнуты, и горный воздух, сквозняком кружившийся под потолком синагоги, холодным крылом трепал мне затылок и плечи.
За девятнадцать дней до. 29 сивана. (8 июня). 20.30
Крылья тени трепетали за спиною Шалома, когда он, прикрыв глаза, очень при этом, напоминая тетерева на току, как я его себе представляю (никогда не видел тетерева на току), благословлял детей. Это было похоже на некий заранее отрепетированный танец – сын или дочка соскакивали со стула, подбегали к папе, доходя ему, сидящему, в лучшем случае до плеча; его лицо – лицо большой птицы – приобретало выражение какой-то беззащитной нежности, он возлагал ребенку ладони на голову и нараспев произносил – если это был сын: «Да уподобит тебя Б-г Эфраиму и Менаше», а если дочка – «Да уподобит тебя Б-г Саре, Ривке, Рахели и Лее» и в заключение пел тем и другим: «Да благословит тебя Г-сподь и да будет благоволить к тебе Г-сподь и да освятит Господь лицо твое и да пошлет тебе мир!» И, естественно, целовал очередную макушку. Вспомнилось сказанное кем-то: « Аидише маме– это что! Вот еврейский отец – это да!» Затем он начал читать кидуш. Струйки красного вина переливались через край золотистого бокала, на котором сверкали барельефом две виноградные грозди, и красовалась надпись «Боре при агефен» – «Благословен сотворивший гроздь винограда». А когда зазвучало «ибо избрал Ты нас и освятил среди всех народов, и святую субботу свою по любви и мудрой воле твоей дал нам в наследие», при этих словах я «поплыл».
И первые сорок лет моей жизни, не освещенные смыслом, но милые, как найденные среди старых вещей обшарпанные игрушки твоего детства, и озарение, которое началось той ночью под Москвой и, в конце концов, привело меня в горы Самарии, и мой Ишув – в какое бы время суток я сюда ни приезжал, даже если среди глубокой ночи, я говорю: «Доброе утро», – и наши «шомронские» пацаны, которые вряд ли нашли бы общий язык и со мной, каким я был в их возрасте, и с Михаилом Романовичем, каким он будет в их возрасте, если Б-г не перенесет его сюда, и Цвика, мой чудесный Цвика, – «Мама, мама, что я буду делать?» – Цвика, чьего ноготка не стоят все гуманисты и политики, своей глупостью и подлостью подготовившие его убийство, всё, всё, с чем я хотя бы раз в жизни пересекся – всё вдруг встало на свои места, всё заговорило, запело, и так же резко затихло. Вспышка, а затем мир вновь стал обычным.
По белой глади скатерти плыли флотилии закусок, нежно зеленело авокадо, чернели на блюдцах грибочки с пупочками, благоухала измельченная индюшачья печенка. Во главе стола сидел Шалом, я, как почетный гость, рядом с ним, дальше тянулись многочисленные детишки, а напротив, как бы лицом к Шалому, сидела его жена, Сарра. Мелюзга трогательно друг за другом ухаживала, и тайком поглядывала на родителей – ну похвалите!
Погодите, я ведь вас еще толком не познакомил с Шаломом, вернее, познакомил, но не представил. Итак, это амбалище под потолок, чьи рост и сила вошли в Ишуве в пословицу после следующей истории:
Как и все поселенцы, он принимал активное участие в демонстрациях против отступления с территорий. Как-то во время очередного разгона его заперли в каталажке вместе с еще восемью «нарушителями». Когда же через некоторое время менты снова зашли в камеру, они в ней не нашли никого, кроме Шалома и рава Шахаля. На вопрос окаменевших от изумления легавых: «А где же остальные?» Шалом молча показал пальцем на окошечко, сиротливо приткнувшееся под потолком.
Загадка разрешилась. Стало ясно, что Шалом устроил друзьям массовый побег, перекидав их в окно. Остались невыясненными лишь детали.
– А этот? – коп показал на рава Шахаля.
Шалом аж вскипел.
– Ну не могу же я рава – и вдруг под зад?
– А ты сам?
– Не могу же я рава бросить!
Пока я вам все это рассказывал, на сцене появилось еще одно действующее лицо, правда, эпизодическое. В разгар трапезы пришел старший сын Шалома – Моше. Он молился вместе с друзьями в другой синагоге, и у них только сейчас все закончилось. Моше быстро сделал кидуш и присоединился к нам. Между ним и следующим сыном перепад в шесть лет, так что, если младшие в этой семье еще совсем козявки, то старший, Моше, только что отбарабанил в «Цанханим» – десантных войсках. Сейчас он завербовался еще на полгода в «дувдеван», элитный спецназ, и это было главной темой разговора за столом наряду с бойней на баскетбольной площадке. От Шалома у меня, естественно, секретов нет, но я умолил его дома молчать и активно внедрять в сознание окружающих версию о подвиге Ави Турджемана. Шалом сморщился, будто проглотил что-то неаппетитное, но обещано молчал. Затем бойцы стали вспоминать минувшие дни. Шалом рассказал, как у Моше был отключен "пелефон", и он даже не знал, где его сын, но когда начали сообщать о боях в Дженине и о двадцати трех убитых, он почувствовал, что Моше – там. Так и оказалось. Моше был там, но жив и здоров.
– Мы там по улицам не двигались, – повествовал Моше. – Там у домов – общие стенки, так мы их пробивали, и так переходили из квартиры в квартиру в поисках террористов.
– По телевизору показывали какой-то левацкий фильм, я смотрел, когда ездил к друзьям в Хадеру, – так там – развалины, развалины, развалины.
Моше махнул рукой.
– Снять можно что угодно и как угодно. Разрушали мы только один раз – когда сжимали круг – и сжали до нескольких домов. Сначала террористы сдавались сотнями, и только последние семьдесят человек – их пришлось вместе со зданиями…
Меня поразила горечь, пропитавшая это «пришлось». Моше словно сокрушался о гибели лучших друзей. Эх, мне бы так печалиться над убитым мною арабом…
В эту секунду – словно аккомпанируя его словам, в Городе загрохали минометы, и одновременно с этим из танка, находящегося на горе рядом с ишувом, вылетел малиновый светящийся снаряд, довольно-таки медленно, так что глаз мог за ним угнаться, пролетел на краем Ишува и упал недалеко от арабской деревни – там что-то сверкнуло и ухнуло.
– Это они так, пугают, – прокомментировал Моше. – А вон там, – он показал на лежащий светящимся осьминогом Город, – может быть, действительно делают что-то серьезное.
– Сегодня в Городе пальба была, и дым шел, – добавил Шалом голосом робота.
Остальные также не выразили эмоций – злорадничать не хочется, сочувствовать – смешно. Хотя у Моше, похоже, получается. Еще раз плюнул танк, и где-то между нами и Городом басистыми цикадами запели автоматы.
– Моше, – спросил я. – А не страшно тебе в «Дувдеван» идти. Небось, рядом с ним и «Цанханим» детским садиком покажутся.
– Аль тагзим! Не преувеличивай! – отозвался Моше. – Ну, немножко опаснее.
Я посмотрел на его, в общем-то, бесцветное лицо, на серые глаза, в которых не было никакой одухотворенности, поскольку одухотворенностью был он сам, на стриженные темные волосы, на которых Б-г знает, как держалась кипа. Если Шалом был похож на ворона, то Моше скорее смахивал на ворону. А вот, поди, ж ты…
– В общем-то, я и в «Цанханим» не бабочек ловил, – продолжал Моше. – Когда очередь по блокпосту дали – одна пуля на сантиметр слева от меня прошла, другая – на сантиметр справа. И когда блок на голову сбросили, каску раскололи. Нет, ну конечно, в «Дувдеване» потруднее будет. Что делать! Ладно, с оружием я кое-как обращаться умею, а дальше – « эйн од мильвадо»– «нет никого кроме Него». Это пусть Шарон Буша боится.
– Ну, а пройдут полгода. Повоюешь в «Дувдеване». Кстати, и денежек заработаешь. А дальше?
– Наймусь на гивук Бенци.
Это надо объяснить. «Гива» на иврите – холм. Несколько лет назад поселенцы начали вести против родного правительства так называемую «волну холмов» – « мильхемет гваот». В целях создания новых поселений и расширения старых, захватывались пустые никому не принадлежащие высоты. Рядом с нашим поселением было две таких гивы. Одну пришлось отдать. «Общество Охраны Природы» определило, что там растет какой-то реликтовый цветок, и селиться там нельзя. Очевидно, цветку вообще противопоказаны евреи, ибо обосноваться на этой гивесобирался рав Рубинштейн, страстный любитель и исследователь природы вообще и местной флоры в частности, создавший домашний музей «Ботанический сад Шомрона». Как бы то ни было, «Общество» было непреклонно. Евреи с гивыушли.
Теперь там пасется арабский скот. Очень полезно для реликтов.
– Знаете, – сказал вдруг Моше, и я понял, что годы, проведенные на фронте не убили в нем мальчишку. – Есть у меня мечта. Я хочу сам какую-нибудь гивузахватить, а потом еще одну, и еще, и еще – так дойти до могилы Праведника.
Я глубокомысленно прикрыл губы ладонью, как бы облокотясь на нее, а на самом деле для того, чтобы скрыть улыбку. В тот момент, как Моше устремил взор куда-то вдаль, я попытался подмигнуть Шалому, но остолбенел – его глаза были абсолютно серьезны.
– Это малореально, – по-деловому сказал он сыну. – Мы не знаем, кому принадлежат холмы между нами и Городом. Если хотя бы на один из них имеется бумага у какого-нибудь араба, весь твой план летит к черту.
Это верно. Ни один дом, ни в одном поселении, ни один самый зачуханный караванчик не стоит на земле, принадлежащей арабам. Ни одна олива не была спилена, ни один сарай не был снесён, когда двести тысяч евреев селились в Иудее, Самарии и Газе
Любопытно, что народ, создавший империю на индейских землях, и народ, превративший Кенигсберг в Калининград со всеми вытекающими для коренных жителей последствиями, считают нас захватчиками и оккупантами. Да что говорить о них! Тель-авивский университет, оплот левых борцов против «оккупации» находится на месте снесенной арабской деревни. А Лод, откуда арабов выселяли силой? А Яффо? С одной стороны, ЦАХАЛу в сороковых-пятидесятых удивлялись – что это за армия, которая не грабит и не насилует. Да и большинство арабов бежали сами, рассчитывая с войсками соседних стран вернуться по еврейским трупам. А с другой стороны – всякое было, не то, что в наше время.
Между тем, Шалом продолжал:
– Я старый какер и уже врос в землю корнями. Но если бы мне было двадцать лет, я бы…
Он повел рукой в сторону, противоположную от Города.
– Вон там, за хребтом еще три года назад была наша военная база.
– Я помню, – сказал Моше. – Ночью – светящийся пятиугольник.
– Именно, – подтвердил Шалом. – Наши ее отдали. Но территория принадлежит государству, арабы там не живут. Вот на ее месте и стоит сделать поселение. Создай ядро – инициативную группу – и вперед!
Я не верил своим ушам. База находилась на самом дне долины, склоны которой усеяны арабскими деревнями. Если мы здесь, на горе, еле отбиваемся, то что же будет там?
– А арабы там тихие? – спросил я там вкрадчиво, будто решил, что чем нежнее у меня голос, тем доброжелательнее будут окрестные арабы.
– Нынче арабы тихими бывают только в гробу, – ответил Шалом, а Моше поморщился отцовской реплике и добавил:
– Мы, – он имел в виду «Цанханим», – «работали» в этой долине. Видел я, какие они тихие. Растерзать готовы. К тому же все вооружены до зубов. У меня там друга убили.
– Ничего, – пожал плечами Шалом. – Возьмешь ребят покрепче.
За девятнадцать дней до. 29 сивана. (9 июня). 17.15
Крепкий мужик рав Нисан бен Иосеф! Плечи одни чего стоят! Самсон! На этих плечах на короткой шее могучая голова – есть в нем что-то общее с Марксом, но, во-первых, стрижка короткая, а во-вторых, рав гораздо умнее. Наверно, потому, что он сам раввин, а Маркс был лишь внуком раввина.
Рав Нисан – сефард, он приехал из Франции. Был раввином в Ницце. Нет, вы не поняли – раввином в Ницце! Куда едут богатые евреи со всего мира отдыхать? Правильно. А куда они идут вне зависимости от степени религиозности, чтобы все видели, что они не забывают свое еврейство? В синагогу. А что они там делают, чтобы все знали, какие они хорошие? Пожертвования. Так что значит быть раввином в Ницце? Золотой унитаз. И вот рав Нисан бросил все, уехал в нашу тьмутаракань и в международном, и во внутриизраильском смысле, стал административным директором наших ишувских ешив, мотается по Европам и Америкам и у тех самых богатых евреев, которых милостиво принимал в Ницце, теперь выклянчивает деньги на ешиву.
– Ма нишма, рав Нисан? – Что слышно, рав Нисан?
– Аль апаним. Эйн кесеф беойропа. – Ужасно. Нет денег в Европе.
Сейчас по шабатам после второй (то есть, утренней. Первая – в пятницу вечером) трапезы он дает урок для начинающих. Я хоть и не совсем начинающий, но на занятия его хожу с удовольствием. То есть, это, конечно, не уроки нашего великого рава Розенберга или хотя бы хабадника рава Рубинштейна, попроще будет, но с другой стороны после Рихарда Штрауса можно и Иоганна послушать. Придя в синагогу, обнаруживаю знакомые все лица – Иошуа, Шалом, Хаим.
Собственно, начинающий здесь только Илан. А с другой стороны, кто из нас в этой жизни не начинающий? Илан славный парень – высокий, смуглый, с черными вьющимися волосами – тоже явный сефард. Он врач, живет в Тель-Авиве и влюблен в наш Ишув. Перебраться к нам, к сожалению, у него нет возможности. Персонал больничной кассы "Клалит" здесь укомплектован, от "Макаби" и "Леуми" работают представители, а "Меухедет" вообще на территориях не функционирует. Да и то – единственный на весь Ишув пациент "Меухедет" – ваш покорный. Приходится гонять в Петах-Тикву – полтора часа автобусами плюс ожидание. Хорошо еще Б-г здоровьем не обделил. Вот только бы курить поменьше.
Илан приезжает к нам на шабаты, на праздники, иногда среди недели – на ночь глядя – чтобы послушать урок какого-нибудь равина, а утром – на работу. Иногда даже не слушать кого-то, а просто погулять. Ведь Самария – тоже как строка из Торы. Я помню, однажды он долго смотрел на гору Благословения и гору Проклятия. Гора Благословения вырастает прямо из Города, доползшего до низшей ее трети, струной натянут ее хребет, правый край которого увенчивает купольный дворец, принадлежащий какому-то арабскому богачу, а середину – еврейское поселеньице, к которому мазками лесов взметнулись остатки зеленого буйства, в годы Первой Мировой Войны изничтоженного арабами и турками. На левом краю ее примостилась самаритянская деревня. Оттуда светло-бурая гладь с разбросанными по ней белыми арабскими домиками спускалась к подножию вплоть до темного лагеря беженцев, гнезда ненависти и убийства. А гора Проклятия, голая светлая туша, пересеченная белым шрамом дороги, увенчана антеннами базы ЦАХАЛа, устремленными в небеса подобно ракетам на космодроме. Илан стоял, пристально вглядываясь, будто пытаясь сосчитать все травинки от подножий до вершин, а потом дернул головой, точно хотел непослушные слезы перелить обратно в глаза, и сказал срывающимся голосом: «Когда-нибудь всё это будет нашим».
Все наши сидели и ждали, когда рав Нисан будет говорить. Но он молчал. На столе шипела вскрытая бутылка содовой, ветер с улицы, суясь в открытые окна и двери, спорил с воздухом в синагоге – кто горячее. Неожиданно под потолком вспыхнули лампы, видно кто-то неправильно поставил таймер. А рав все молчал. Наконец, я не выдержал.
– Рав Нисан, анахну мехаким. – Мы ждем.
Рав проткнул меня взглядом, как булавкой бабочку, и спросил:
– Лема? – Чего?
– Лэшиур. – Урока.
– Эйзе шиур? – Какого урока?
– Шиур тора. – Урока Торы.
– А зачем вам учить Тору? – спросил рав.
Мы застряли.
– Потому что мы евреи, – нашелся, наконец, Шалом.
– А вы евреи? – уточнил рав Нисан. – Настоящие? – продолжал он прокалывать наше молчание. Мы дружно выдавили из себя растерянный кивок.
– Тогда скажите, что должен в первую очередь сделать настоящий еврей, когда он утром приходит в синагогу?
– Ну, прочесть «Как прекрасны шатры твои, Израиль!»
– Я говорю, не сказать, а сделать.
– Ну, надеть тфилин, талит, – начал дружелюбно гадать Илан.
– Так тфилинили талит?
– Сначала талит, – хором сказали все.
– Чудесно! – рав Нисан потер руки. – А о чем должен думать настоящий еврей, когда он обматывается талитом? – и раввин сделал движение левой рукой, будто он, натянув талит на голову и плечи и прикрыв правым его краем лицо, резко забрасывает себе за спину другой конец талита, так что воображаемые нити– цицитзасвистели в воздухе.