Текст книги "Солнце на полдень"
Автор книги: Александр Ливанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Александр Ливанов
Солнце на полдень
Ненастное лето
Переминаясь с ноги на ногу, дядька Михайло жался к дверям, мял в руках шапку, которой прикрывал живот, и тремя кряду поясными поклонами поприветил хозяина кабинета. Землистое, исхудалое и обросшее лицо, грязноватый под мышкой сверток из мешковины и вся согнутая фигура, все в госте выражало испуганное почтение и к чистому кабинету, и к его официальной обстановке, и особо к хозяину кабинета, рослому и представительному завдетдомом.
Слипшиеся косицы седин свисали на лоб дядьке Михайлу, торчали из-за ушей. В сузившихся глазах его вспыхивали мужицкие хитринки притворной простоватости. Мол, мы – люди деревенские, необразованные, нас обмануть легко, да грех это!..
Заведующий детдомом Леман хмуро и исподлобья смотрел на дядьку Михайла. Чувствовалось, – не нравится ему этот мужичонка! Уж не в меру покорен и подобострастен. Такие – самыми хитрыми бывают…
И чем больше дядька Михайло изображал испуг перед завдетдомом, его кабинетом с портретами вождей на стенах, высоким кожаным креслом и столом, покрытым зеленым сукном, тем больше хмурился и подозрительным становился завдетдомом Леман.
– Мне сказали, что вы хотите взять мальчонку? Верно это?.. Ну, а с харчами как у вас?
У самого Лемана «с харчами» было плохо. Неурожайный год, кругом в деревнях жили скудно, а то и голодно, без хлеба, огородишком, перебиваясь приварком. Беда приходит – открывай ворота шире. Тут и зима лютая, тут и бескормица для скотины, редко какая корова доилась. А она, известно, кормилица крестьянская, пусть и не первая, пусть вторая, после самой земли-кормилицы! Весною Леману довелось побывать в одной деревенской хате. Родители и старшие лежали кто на лавках, кто прямо на земле, на соломенных подстилках по углам хаты. На полатях возле невесть когда остывшей голландки – давняя побелка вытерлась детскими спинками до уныло-сизой глины, – остались двое ребят: брат и сестричка. Девочка лет шести и мальчик годом-двумя старше. Лица детишек были землисто-бледные, заострившиеся, исхудалые и странно-серьезные…
Шесть километров, увязая в грязи, по распутице и степному разливу, нес Леман на себе детишек до станции. Они были легкими, точно высушенными. От тряпья, которым они были укутаны, по френчу Лемана потом ползали вши. Пришлось завдетдомом все забросить и кинуться в санпропускник, в «вошебойку» сорок пятого полка. Благо он там был своим человеком. Лемана все знали в городе.
Товарищ Полянская ругала его, детдом и вправду не резиновый, порядок должен быть. Сколько можно кондёр разжижать? Приварка на всех не напасешься… Придется, видно, урезать пайку обеденную. Опять урезать!.. Мысль об этом не давала покоя Леману. Он обивал пороги горсоветовских и наробразовских кабинетов. Муку – заменяли магарой, картошку – красным американским бататом, приторно-сладким, несытным. От магара, этого «высокого сорта проса», обычно шедшего на веники, многие детдомовцы маялись животом, возле уборной выстраивалась очередь и начиналась возня, кто-то норовил «без очереди», шумом и смехом его оттаскивали от дверей, кто-то симулировал «неотложность» и доказывал, что он «по первому разу», а не так, как другие, – «по второму»!..
– Так как все же у вас с харчами? – переспросил Леман, глядя на исхудалое лицо, на горестную, всю истлевшую и в заплатах одежонку гостя.
– Да как оно вам сказать, – тянул дядька Михайло, чтоб ненароком не обмишулиться. Перед ним сидел не кто-нибудь, а начальник. Ну пусть не такая важная птица, как те, на портретах, а все ж-шишка! Все они – сразу чувствуют, не любит их дядько Михайло. Вон даже френчик натянул да башку побрил, как басурманин. Правда, френчик – полувоенный, как бывало на фронте, у ораторов из этих, из статских. Или как ноне, на уполномоченных. А все – для внушительности. Начальство без формы не может! Сколько, скажем, таких в френчиках нагрянуло во время уборочной! Веселый, разбитной народ, ничего не скажешь, и в политике сильны, и на каждый вопрос колхозника ответят с умом, с толком и ладно. Грамоту крепко знают. Но и ухо с ними держи востро! А пуще всего – язык. Его, дядьку Михайло, в правление тягали. Задал он вопрос одному из «френчиков» – чем кормиться-то мужику? Уже и не рад был, такой политграмотой насели, едва отмотался. «Эх, – вздохнул дядька Михайло, – Хам сеет, Сим владеет, Иафет молитву деет».
«Однако чего он про харчи все допытывается?» – поскреб гость затылок, этот ненадежный запасник мужицкой смекалки. Может, здесь-то не надо бы прибедняться? Ведь не про налог допытывается? Хитрить дальше – или бог хранит простую душу?..
– С харчами оно, того… туговато, стало быть. Но чтоб голодал я, нет, не скажу! Хлебушка-то, конешно, нет, а вот приварок… А к осени коровка отелится. Шо со старухой, то и ему. Обнакновенно! – И головой показал в мою сторону.
Дядька Михайло заметно приободрился, почувствовав, что поймал верный тон в разговоре. Он наконец оторвался от дверного косяка, как по вешнему истончившемуся льду прошел, и сел на краешек стула – после того как Леман, круглоголовый и бритый, под стать украинскому вождю Коссиору на портрете над креслом, уже в третий раз, теперь уже как бы с раздражением, пригласил гостя садиться.
– А смотреть будете как за родным? Я того, – проверю! Через район ваш…
Заметив, как вздрогнули рыжеватые веки гостя при упоминании района (все, что начиналось словом «рай», для дядьки Михайла не сулило ничего райского!). Леман, выдержав паузу, озадачился замешательством гостя.
– Да, да! Не старые времена, чтоб кому попало сиротку… сбагорить. На милую душу, как говорится. Из глаз долой, из сердца пошел вон.
Леман был латышом, и с русскими поговорками, к которым питал какое-то странное пристрастие, у него не всегда складно выходило. Не то чтобы их не к месту ставил, а все же как-то чуть-чуть повернет по-своему; из двух пословиц соорудит, бывало, на свой манер одну, которая нас, детдомовцев, весьма потешала. Из простейших, например, «посланий» – «к чертовой бабушке» и «к чертям собачьим» у Лемана получался новый, несколько неожиданный адрес: «к собачьей бабушке»!.. Впрочем, если кто из нас вздумал бы поправить Лемана, тот от нас же схлопотал бы по шее. Это перевирание поговорок и пословиц нашим заведующим в меру сил своих скрашивало нам тусклые детдомовские будни. Мы эти переиначенные Леманом поговорки и пословицы еще больше переиначивали, доводили до бессмыслицы, – это нас не только веселило, но рождало чувство вольницы и независимости от лемановской власти…
– Не беспокойтесь, гражданин начальник хороший! – Совсем осмелел дядька Михайло. – Говорите, – как родного? Дык он и есть нам родня! Ейный батько, Карпуша тоись, хоча и пограмотней моего был, а все же – мне за двоюродного…
Облезлое кресло под грузным Леманом застонало всеми своими старорежимными пружинами, ногам, обутым в видавшие виды хромовые сапоги с ободранными белесыми носами, вдруг сделалось тесно меж хлипкими и модерно гнутыми ножками стола. Ссадины и царапины зияли на темной политуре этих, беззащитных перед лемановскими каблуками с подковками, барских ножек. У нас, детдомовцев, были свои вполне приязненные отношения с подковами лемановских каблуков. В гулком и загибавшемся коридоре интерната, едва разгорится драка или не в меру отчаянная игра, подковки эти часто нас, мальчишек, упреждали о надвигающейся грозе в облике нашего заведующего. Сами же сапоги были предметом наших бесконечных пересуд, предположений и догадок. Мы спорили – именно в этих ли сапогах Леман переходил Сиваш, взял Перекоп и погнал Врангеля или же – в других? Большинство мнений сходилось на том, что все же в этих. Сушь и водь, попираемые подковами этих леманских сапог, из вражеских становились нашенскими, красными! Нам, детдомовцам, часто показывали кино, и гражданская война нам представлялась сплошным парадом героев. Леман рисовался нам где-то впереди, почти рядом с Буденным!..
И пока Леман – точно прискучила ему беседа с подобострастным гостем – отвернулся к окну и о чем-то задумался, я принимаюсь за рассматривание его сапог. В который раз я ищу на них хоть какой-нибудь малейший след моря! Может, эта заплата, маленьким крабом поднимающаяся от самого ранта подошвы? Может, ушко, мышонком из норки выглядывающее из голенища (отощал, видно, и наш завдетдомом, слабы стали ему голенища!..)?
Нет, видно, море – в отличие от жизненного моря – не любит оставлять следов…
Клавдия Петровна, наша воспитательница и завбиблиотекой, она же кастелянша и ключница, она же… Кем только не является тетя Клава! Заслышав как-то наш спор про сапоги Федора Францевича? Мы только на нее руками замахали. Кажется, она поняла нас: не так-то просто посягнуть на тайну, пусть давнюю и туманную, но зато всегда манящую. И такая – она куда лучше куцей и однозначной ясности, которую так любят взрослые, но после которой уже нечего делать буйному мальчишескому воображению.
Тыльной частью ладони вытерев уголки губ, повздыхав о чем-то своем, житейском, дядька Михайло, – видно, чтоб чем-то заполнить тягостную тишину и напомнить о себе, – поманил меня скрюченным пальцем веревочника и сам наклонился в мою сторону. «Кто он, вон тот?» – все тем же скрюченным пальцем уважительно показал он на портрет по-за спиной и над креслом Лемана. Дался он, портрет этот, дядьке Михайлу! Будто еще одного родственника нашел себе на этом портрете!
Бритоголовый и ясноглазый, с крепким подбородком боксера и словно показывая всем две пуговки на вороте своей демократической косоворотки, всеукраинский вождь с портрета весь подался вперед, – видно, от нетерпения скорей узнать, чем кончится поединок между мужиком и героем Сиваша и как она, наконец, решится, моя судьба. Я сидел у боковой стены кабинета, и мне видна была сильно пропылившаяся и в ниточках паутины изнанка портрета, торчащий из стены ржавый костыль и две натянутых веревочки – как бы удерживающие бойцовский темперамент всеукраинского вождя, так заинтересовавшего дядьку Михайла.
– Это – Коссиор! – шепнул я в заросшее мохом ухо дядьки. Никак не поспособствовало оно, это заросшее ухо, моим родственным чувствам. – Он – секретарь цэкакапэбэу!
И вообще – мало похож он, дядька Михайло, на отца! Правда, смутно вспоминалось мне, что отец, бывало, заговорит про двоюродного брата Михайла, который служил при царе не то гвардейцем, не то батарейцем, носил «длинную саблю на колесике» и из-под огня вытащил на себе раненого ротного, за что получил «крестик» и лычки унтера. Отец явно завидовал «егорию» двоюродного брата, потому что, как я догадывался, геройство дядьке Михайлу досталось легко, пуля даже не царапнула.
Теперь же в дядьке Михайле и вправду ничего геройского не было! «Обыкновенный жлоб», – сказал бы мой друг Колька Масюков. А все же хотелось бы узнать подробней про ту занятную саблю с колесиком!..
– Коссиор, значит? Самоглавный, значит? – поизумлялся дядька. – Небось и всех протчих знаешь? На остальных патретах?
И снова, будто поверяя секрет, одними глазами показывал на портреты, зашептал я на ухо дядьке: «Скрыпник, Чубарь, Якир, Петровский…» Шептал я, впрочем, не слишком тихо. Чтоб и Леман услышал и оценил мои познания.
Я, однако, чувствовал себя в кабинете не лучшим образом. Недавно мне тут выволочка была. Конечно, Леман не забыл эту историю с ключом от ворот. Надо ж было заявиться дядьке! Теперь – прощай интернат. Леман будет рад сбыть меня с рук. Нужно ему такое сокровище. Стащить ключ от собственных ворот… Это же надо было додуматься…
А дядька Михайло все вертел головой, рассматривая портреты и приговаривая: «И все-то ты знаешь, племяш!.. Хорошо, видать, учат тебя. И у нас учитель хороший. Образованный и партейный. И у него вся школа скрозь в патретах и всемирных картах… Знатно теперь детишек учат!..»
Слова эти явно были рассчитаны на Лемана, но почему-то тот не обращал на них никакого внимания. Он на время занялся бумагами, накладными на пшено и магар, счетами из прачечной и пекарни.
Я жался и уголок, стараясь не встретиться глазами с Леманом. Верно он про меня сказал. Значит – в самом деле нет у меня характера!.. Чужим умом живу, всегда у кого-нибудь на поводу. Подбил ведь меня этот прилипчивый Коляба Масюков, Колька Муха, – взять ключ от ворот. Проклятый ключ! Разве Леман простит мне его? Да и можно ли простить – я сам себе его никогда не прощу…
Подписывая бумаги, Леман, казалось, забыл, зачем пришел к нему гость, Сидит себе, ну и пусть сидит. Обычный, мол, колхозник, с которым можно встретиться и на базаре, и в поезде, с кем так привычно поговорить о его заботах – о кознях начальства и падеже лошадей, о неурожае и хлебосдаче…
– И сколько на трудодень получите в этом году? – вяло спросил Леман, не отрываясь от бумаг, словно из одной вежливости вспомнив о госте. – Или ждали галку – схлопотали палку?
– Поначалу сулили кило на трудодень. Потом триста грамм. Потом счетовод наш натужился, пощелкал на счетиках своих – выплыло полкило. Неплохо бы нашему теляти волка сгрызть. Оказалось – почти под метелочку – и на ваш херсонский элеватор! Понимаем, рабочему в город, тоже хлеб ест. Да и на станки, загранице! – сделал неодобрительный нажим на «загранице» дядька Михайло, следя, чтоб слова его дошли до сидящего перед ним начальника, с карандашиком подписывающего свои бумаги. – Уже, почитай, не колхоз нам, а вроде бы мы колхозу задолжали. Все, что прохарчевали летось в бригаде, вот и весь наш заработок! Много, скажу вам, от председателя зависит! Отстоять должон своих колхозников, цифирка и с ошибочкой бывает, а живой человек – вот он весь тут! Обложение опять же – где хошь доставай, хошь в городе купи, хошь с торбой за спину. Взять, к примеру, меня, старуха хворая, ноги отнялись. Не помощница! Огород бурьяном зарос, даже картохи не накопал, коровка яловая, не отгуляла в стаде, кукурузка на скончанье. Не осилить мне обложенье по хлебу-мясу! Э-эх, старость неживое время. Разор и нестерпежь. Оттягаются от земли люди…
– Ну да, ну да, – все так же не отрываясь от бумаг, протянул Леман. – И встречный план, и уполномоченные… А главное – засуха.
– Оно, конечно, засуха! Неурожай то ись. Но почему весь изъян на крестьян? – потрясая рукою, ладонью кверху, скрюченные пальцы врастопырку, как бы взвешивая горе крестьянское, возразил Леману дядька Михайло.
Точно плотину порвало и все залило горькой мужицкой жалобой – на нужду, на страх перед близким отзимком, перед голодом, к тому ж – високосная длинная зима, а там еще весна и предлетье, и всё голодное упование на новину. Ведь нет зимой полевого стана, нет общего котла. Рабочему, тому два фунта хлеба. Хорошо, возьми у меня огород, возьми корову – дай тоже два фунта хлеба! «Добьемся ка-рантийного трудодня!» – шумел один уполномоченный. А ты мне его сегодня подай!
– Вот она, какая наша жисть, начальник хороший, – подытожив разговор, затряс жидкой бороденкой гость, и слезливая влага затуманила его печально-покорные глаза. Цвета земного праха, весь истлевший и в заплатах бушлат, такие же портки, облезлая, с проплешинами, столетняя баранья шапка как бы договаривали все остальное, чего не успел сказать мой далекий родственник. Мне было жалко его, и вместе с тем я испытывал чувство мучительного стыда перед Леманом. Принесла его нелегкая, дядьку Михайло!.. Я наотрез отказался бы ехать с ним, в его деревню, где и кино, наверно, нет, но перед этим как раз я очень провинился перед Леманом. Набедокурил я… И ясное дело, что теперь Леман меня с радостью спихнет моему заявившемуся родственничку…
– И вам, значит, тоже твердое задание? По мясу и по семенному фонду, значит, обложение? – все так же сочувственно к делам колхозным спросил Леман, пошуровав ногами под столом.
– А то как же! Мне, почитай, больше усех! Я у председателя – шо бельмо на глазу. Есть у меня шабашка, давняя. Кормился, с протянутой рукой не ходил. Да и на колхозное обчество потрудился, пока вервие не скончалось…
– Это что ж такое… вер-вие-е? – словно учуяв дичь, пробудился сразу же в Лемане охотник на свежее словечко. Взгляд его смягчился, не без приветливости, сочувственно и заинтересованно, как на юродивого, он смотрел на гостя.
В родственнике моем уже не осталось и тени робости. Пауза была многозначительна, исполненная большого чувства собственного достоинства и терпеливой снисходительности к хозяину кабинета.
– А то как жа! Вервие, пенька. А то еще – посконь! Мы веревку сучим. Всех одров колхозных – одни мослы да ребра! – а в сбрую новую обрядил я. И для соседних колхозов. А теперь хочу для себя поработать. Чтоб выкрутиться из обложения…
– Значит, веревку су-чи-те… – с удовольствием, на слух попробовал словечко это Леман. – А мальчонку к колесу поставите-приспособите? Так оно, что ли? – порозовев, с неожиданной глумливой лукавостью в голосе, даже торжественно выпрямившись в кресле своем, спросил Леман.
Дядька Михайло замер – как агнец перед змеем. Глаза его забегали с вороватой проворностью.
– А что ж, не детинец!.. Маненько поможет мальчонка. Что ж в этом худого? – быстро заговорил дядька Михайло. Он почувствовал, что повредил себе излишней откровенностью и такой привычной жалобой на нужду крестьянскую! А он-то – начальника почел не от мира сего, книжником. Вон в шкафу-то сколько книг рядком! Вроде как раньше бывало у панов. Уж испокон веков мужик знал – коли пан с книгами вожжается, значит, душа простая, с ним и хитрить особо не приходилось! А этот… Видать, из комиссаров! Ему палец в рот не клади! Не из тех, что мягко стелят, этот сразу тебя в бараний рог закрутит! Куды ему, дядьке Михайле, с такими тягаться!
– Мальчонка мне самую малость пособит, из беды и выкручусь. Ежли бы не захворала баба… А то ноги как колоды, да шишатые усе. И матерьялца-то… кот наплакал. Поможет мне, ему одна забава… А то председатель у нас – татарское иго сущее! Не человек – февраль без двух дён!.. Лихоманка его бери!
Но даже цветастая речь гостя больше не могла удержать в кресле завдетдомом. Он стоял во весь рост, почти касаясь бритой головой притолоки и заслонив собой портрет Коссиора. Так возглашаются приговоры трибунала.
– Вот что… батрака, под видом родственных отношений, мы вам не дадим! Уж как-нибудь переломайтесь сами. Я выясню в сельсовете или в районе гда и вернемся к разговору. А пока, Санька, можешь показать… дяде. И наш интернат, и вообще наше житье-бытье. Потом отведешь в залу, в столовую, как это говорится. Велишь от моего имени, чтоб накормили. А то предстоит дальняя дорога… как это говорится, – обратный путь?..
* * *
У меня не было ни малейшего желания водить самозваного дядьку по интернату. Вон к Лешке Кочербитову заявился как-то родственник, так это был родственник! Позавидуешь… Красноармеец! На груди целых два значка на цепочках. Один – красный, а на нем бегун с запрокинутой назад головой, на другом, белесом и голубом, противогаз и самолетик… Красноармеец был добрый, всем нам разрешал и посмотреть и потрогать эти значки. С таким гостем – хоть куда пойдешь!..
– Ну и жох твой начальничек! – уже в коридоре, прижимая под мышкой свой сверточек из мешковины и надевая баранью шапку, покачал головой дядька мой. – В квасе хмельное учует!.. Здря он так, тебе б у мне жилось куды лучше, чем в приюте. Э-эх, народ – не разевай рот! Ну, валяй, племяш, – веди в харчевню. Жисть ноне вся вкривь, вкось да в клеточку. Допрежь был один барин, а ноне кому не лень тебя впрягает и погоняет. Злая жисть! Все всем чужие! Ну, нас, серых, народишко морхлевый, погоняете… А потомыча? Как все грамотею обретете, все френчики натянете, – кого там погонять станете? Э-эх, аспиды-погубители да рабы лукавые! Слопаете друг дружку. Зло-о-е будет лицедейство!
– Ну! Всякое такое – бросьте! – выдернул я руку из жесткой ладони дядьки. Он был зол, а злость у детства не встретит сочувствия.
Я хотел взглянуть на дядьку по-лемановски, чтоб человек «предстал под рентгеном», но мне мешало смущение. Есть моменты, когда детям приходится вразумлять взрослых. «Сейчас же прекратите истерику!» – кстати подвернулась на язык лемановская фраза. Я ее произнес по-лемановски, наверно, достаточно решительно, потому что на лице опешившего дядьки Михайла появилось выражение смущенного ожидания. «Ну, ну – что, мол, последует дальше?» – захлопал он глубоко ввалившимися глазами.
Дальше ничего и не могло бы последовать. Я сделал, однако, вид, что в запасе у меня еще есть порох – я просто его не считаю нужным тратить по мелкому поводу. Дядька Михайло издал тяжелый вздох. Что ж, всё и все против него… Даже вот племяш. Э-эх!..
В коридоре светила угольная, продолговатая, с пупырышком лампочка. Лампочка была драгоценностью и поэтому обречена была томиться в проволочной сетке: как бы не уворовали и не унесли на толкучку. Лампочка, слабый малиновый накал ее нити казались знамением какой-то близкой беды. Черные полосы проволочной сетки поверх золотистого тела лампочки – что-то было в этом от унылого шмеля, залетевшего в полутемный коридор, прилепившегося к потолку и уже потерявшего надежду вырваться на волю, увидеть солнце, благоухающие луга в вешнем, радостном первоцвете. Мне было очень тоскливо на душе; этот самозваный родственник только разбередил во мне едва затихшее чувство сиротства… Еще жива была боль за умершую мать, а недавно довелось оплакать и отца…
Дядька между тем посматривал то на меня, то на белокафельный камин с массивной и добротной чугунной дверцей, затейливо украшенной при литье фирменными надписями, с кокетливыми медными отдушинами, а в одной даже тихо жужжащим повыше вентилятором. Казалось, дядька пытался найти какую-то зловещую и скрытую от его разумения связь между этими остатками бывшей жизни, нами, приютовскими детьми, Леманом, а главное, с собственными тяжелыми заботами. От бушлата дядьки разило смолистой пенькой, навозом, тяжелым и кислым запахом крестьянского дома, от которого я уже успел отвыкнуть, но пробудившим во мне неясные воспоминания о чем-то далеком и невозвратном. Хотелось забиться в одинокий угол, а лучше залезть на пыльный чердак, припасть к слуховому окну из косых, посеревших от дождей и времени дощечек, – и плакать, плакать, будучи уверенным, что ни тетя Клава, ни ребята не увидят моих слез…
Но вот и Клавдия Петровна, добрая душа! Возрадовалась, воссияла вся, завидев дядьку Михайла. Наконец, мол, и у меня появился родственник!.. Очень он мне нужен. Это она его первая приветила у ворот, возле старого Панько, нашего детдомовского стража; она и привела его к Леману. Ей явно не терпелось узнать – чем кончился разговор.
Клавдия Петровна была, во-первых, дочерью попа, во-вторых, она когда-то училась во всяческих гимназиях и на женских курсах, в-третьих, будучи недолго замужем за каким-то профессором, не то словесником, не то историком, сохранила старинную чопорность, перемешанную с простодушием и книжным многословием. В общем, она была тем, что в это время все безоговорочно называли «гнилой интеллигенцией». Сверх того, мы ее считали придурковатой, хотя любили за доброту и бесхитростность, за женственную осанку и миловидность, которые пусть смутно, но чувствуют мальчики…
И еще – за многотерпение. Безропотно сносила тетя Клава наши обиды, но никогда ни на кого не пожаловалась Леману! Всплакнет, бывало, потом идет выяснять отношения или на душеспасительную беседу один на один; все же допекала нашу совесть не столько словами, сколько страдальческим взглядом святой мученицы; мы, опечалившись, клялись – «последний раз». Этот «последний раз» снова повторялся, и все остальное тоже повторялось. Были тут и взаимные слезы, взаимное раскаянье, и те же – взаимные клятвы. Зато тетя Клава всегда спешила на выручку набедокурившему питомцу, и тогда она была похожа на курицу-наседку, готовую кинуться на коршуна.
И кидалась! Отчаянные схватки бывали у нее с Леманом…
– Ну, хорошо вас принял наш заведующий? Это ведь замечательный человек! Он только на вид сухарь! Знаете, есть злые люди, которые стараются казаться добрыми, а есть такие, которым приходится прятать свою доброту, напускать на себя строгость… А то ведь так и норовят на шею сесть…
И, спохватившись, что непедагогично при мне вдаваться в характеристики начальству, Клавдия Петровна, точно кавалера на балу, осторожно взяла под руку дядьку моего.
– Пойдемте, покажу вам, как живут наши питомцы! У нас бывают гости! Даже есть журнал для отзывов! А вот колхозники нас редко навещают!
– Что ж навещать… Хорошо бы с гостинцем, как бывало. А ноне сами в скудости. Вот когда уж поправимся маненько…
– Федор Францевич покормить велел, – вставил я. Как бы за восторгами своими поповна про столовую не забыла. Проголодался ведь дядька. Да и может не такой уж он плохой человек, задергали беды, поэтому говорит как-то путано, по-церковному – точно когда-то наш батюшка Герасим.
– Ну конечно, конечно, деточка! – звонко, почти по-девичьи, рассмеялась Клавдия Петровна. Моя родственная забота ей пришлась по душе. Услышал бы Леман это «деточка»! Досталось бы ей на орехи. Или – мало она плакала от нашего Лемана? А вот надо же – «замечательный человек»! И уж можете быть уверенными, что так она и считает. Чего-чего, а лукавства и хитрости в нашей поповне не было. Все на ней – старомодное, блеклое, из «бабушкиного сундука». Правда, все наглаженное, чистое, если и штопаное. Скажем, в комиссарскую кожаную куртку и в красноармейский шлем с матерчатой звездой, наподобие товарища Полянской, тетю Клаву не вырядишь. Или молодящуюся, под комсомолку, в гимнастерке-юнгштурмовке, в красной косынке, наподобие той же товарища Полянской из наробраза, тетю Клаву даже и не представишь. Она всегда помнит про свою женскую стать! Мы хоть и насмешничаем, и как бы не всерьез принимаем тетю Клаву, все же скучаем, когда ее нет. Она – добрая, она душой болеет за каждого из нас, наши беды – ее беды. А младшенькие – те в ней прямо души не чают. Так и липнет мелюзга к юбке своей воспитательницы – «теть Клава!», «тетьклава!». Она с ними, как квока с цыплятами, – «деточки, родные деточки вы мои! За ручки, за ручки!». С трепетной материнской жалостью – какая она воспитательница!
Товарищ Полянская – с вечным брезентовым портфелем. Портфель перегнут пополам да под мышкой – чтоб руки были свободными. Она не ходит, а марширует, не говорит – изрекает и всегда куда-то спешит, спешит. Вид у товарища Полянской рассеянно-отсутствующий, не лицо – окаменевший укор. Она одна знает, как нужно воспитывать, а вот люди этого не могут понять! Трудно ей с людьми. Все делают не так. И каждый норовит побольше наговорить, поумничать. А вот слушаться – совсем разучились. Ничего, она заставит слушаться. Пусть боятся, но слушаются!..
И все же, всех без различия, даже малявок наших, называет она: «товарищи». Говорит товарищ Полянская не то простуженным, не то надорвавшимся басом, говорит отрывисто, ни на кого не глядя, через голову, как на митинге. Никто бы не рискнул определить возраст этой сухопарой и плоскогрудой женщины в скрипучей кожанке, подбитой ветром, в тусклом пенсне и выгоревшей буденовке – цвет красной матерчатой звезды сравнялся с цветом самой буденовки, серой от знойных степных ветров и осенних ливней. Можно было подумать, что больше всего товарищ Полянская опасается, чтоб в ней именно не заподозрили женщину! Она и среди нас не различала ни мальчиков, ни девочек, все мы были для нее на одно лицо, безымянными и серокопошливыми, тоже под цвет ее шлема, все – «товарищи!». Странно, что так спешившие взрослеть, мы не испытывали признательности к товарищу Полянской за щедрое и взрослое – «товарищи!» Простудным сквозняком тянуло за маршировавшей вдоль коридоров товарищем Полянской. Она не работала, а все еще воевала!.. И не поэтому ли так почтителен был Леман к этой суровой женщине, не успевшей выйти из военного и жесткого быта гражданской войны, ставшего для нее повсевременной и общечеловеческой нормой? Как знать, может, тусклые стекла ее пенсне были устроены так прихотливо, что и в них она видела не обычных детей, для которых так естественна улыбка на лице взрослого, эта хрупкая иллюзия о защищенной и надежной жизни, исполненной сплошных радостей и любви, а видела лишь стремительных кавалеристов и лихих пехотинцев, рожденных во славу мировой революции!..
С первой минуты встречи эти две женщины, Клавдия Петровна и товарищ Полянская, невзлюбили друг друга. Мало, впрочем, сказать – «невзлюбили». Повстречались две непримиримые, друг друга исключающие стихии. Волна и камень, лед и пламень! На четком языке воинской науки, – если Леман был нашим непосредственным начальником, то товарищ Полянская была нашим прямым начальством. Она с сознанием исполненного долга выгнала бы тетю Клаву как «гнилую интеллигенцию» и «обломок прошлого», но тут Леман каждый раз становился твердым, как гранитная булыга в мостовых наших херсонских улиц. Словно пробуждалась в нем кровь древних викингов – неуступчивых и бескомпромиссных. «Без нее – и я работать не стану!» И вдруг льдиный холод в его скандинавских глазах…
Товарищ Полянская, сунув свой перегнутый вдвое брезентовый портфель на зеленое, в оспинах моли и чернильных пятнах, сукно леманского стола, принималась нервно маршировать по кабинету. Руки – за спину, от стены к стене, между вождями, спокойно взиравшими на нее с высоты своих государственных забот и не спешившими с советом. Она курила, яростно давя окурки в пепельнице, и, точно полновесные кирпичи, роняла тяжелые обвинения на голову Лемана. Его помощница, тетя Клава, повинна была в «непролетарском воспитании подрастающего поколенья», в «дешевеньком авторитете», наконец, в… «слюнявой поповщине»! И все же каждый раз товарищ Полянская уезжала ни с чем. Все оставалось по-старому. Леман спешил распахнуть окно, чтоб проветрить от дыма прокуренный кабинет, высыпал за окно окурки и тщательно – наш завдетдомом был очень опрятный! – вытирал медную пепельницу обрывком газеты «Наднипрянская правда». Сам он не курил и пепельницу держал специально для товарища Полянской.
После каждого визита товарища Полянской Леман долго уговаривает тетю Клаву расстаться со «старомодной ветошью», «плиссе-гофре», оборонными длиннющими юбками, платьями с вышивками ришелье и стертыми матерчатыми цветочками на высокой груди – полочкой. А главное, шляпками – одна другой почудней: «черепаховыми», из лакированной соломки, а то широкополыми, точно пляжные панамы, плоскодонными, с лентами по ветру…
– Кончайте этот цирк, как говорится… У вас, наверно, попадется чего надеть, по-человечески, как говорится…
– Федор Францевич, просто это я вам не нравлюсь, а не мои туалеты, – пытается скокетничать тетя Клава, а у самой губы дрожат от обиды: вот-вот расплачется. – И всё смотрите на меня, как волк на крапиву.