Текст книги "Предпоследний возраст"
Автор книги: Александр Васинский
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
А потом что было? Вагон опустел, и вот им выходить, я за ними, это была станция без названия, просто «73-й км». С Катей и ее старшей сестрой мы шли сосняком, потом полем, потом дачный дом, его долго не могли отпереть, а потом после чая я…
…судорожно вздымалось крыло крыло вспархивало… спросил у старшей сестры разрешения пойти с Катей в стог в поле. («Куда-а-а?!» – «В поле, в стог сена»), а через секунд двадцать я был уже по пути на станцию «73-й км».
Какой неприятный звук… Вчера. Жена Николая Терентьевича. Эти старомодные женщины! Носить в больницу черную вуалетку с мушками. И этот ридикюль из парчевой ткани, усыпанный блестками… И этот звук, когда она, вынув платок, закрыла свой ридикюль, с усилием защелкнув два кривых защемляющихся зажима с шариками на концах, – щелчок получился какой-то острый, режуще-металлический, резкий, как при резекции.
Свет, уже чистый, свежий, прозрачный, заливал ровно всю палату. Во дворе больницы на фоне здания бойлерной из силикатного кирпича четко выделялась высокая, припорошенная снегом ель, ее густые и пышные ветки, чуть провиснув в середке, упруго выгибались, как хвост бегущей собаки колли. Колли? Ах да, колли пышнохвостой, пышношерстной, с глуповато-серьезной узкой, вытянутой мордой. Не ее ли ведет за забором больничного двора старик в черном котелке? А это не лошадь ли нашего хлебовозчика Федота? А откуда у его кобылы столько разномастных жеребят в середине зимы? Как красиво, выдыхая взлохмаченный пар, бегут они по больничному двору, вот двое забежали в заснеженную беседку. Ах, вот взяли и убежали все, смешно выдергивая копытца из некрепко спекшегося наста.
Константин Сергеевич моргнул, оглядел больничный двор уже немного поскучневшим взором. Что это с ним? Грачи давно обметали ворохами гнезд ветви лип и кленов, расположившихся вокруг пруда в больничном парке. Вчера он гулял там, ветки кустов были сплошь обрызганы маленькими, задиристыми крепенькими какими-то неистово-жизнерадостными листочками; а в стороне стояли старые дубы, они держали на суках свисавшие, как паникадило, гроздья и гирлянды закрученных жестяно-ржавых прошлогодних листьев.
Воздух оглушающе звенел от щебета птиц.
Константин Сергеевич видел все это из окна процедурной, вошла сестрица Татьяна. Он попросил ее сделать ему еще один укол. «Безразличный», как он сказал.
– Да что вы, Константин Сергеевич, – сказала Таня, заглянув ему в глаза. – Волнуетесь? Да что вы! Все будет хорошо, у Валентина Сергеевича золотые руки, что вы!
Вернулся в палату, противно шаркая тапочками без задников. Народ еще спал. На тумбочках стояли (и внутри был завал) разные бутылочки, баночки, кульки, пакеты, и больные лежали, будто нарочно отвернувшись от еды, – так в зоопарке, в клетках подле нетронутых дохлых рыбин или грязных кусков мяса в лужицах бетонных неровностей пола лежат равнодушные ко всему, отупевшие звери.
Умирать страшно не всегда. Я как-то ходил днем по кладбищу, среди десятков наваленных сырых свежих холмов одного дня. Временные фотографии, таблички с датами рождения и смерти… и старики, и молодые, и мои ровесники… их так много, все вместе, в узком, можно сказать, кругу… сорванные колосья на пажитях одного дня, побратимы среды или, положим, последнего четверга, это совсем не страшно. Надо просто настроиться. Ты не один, ты со всеми, ты среди таких же, как ты. Не бойся, все вместе.
«Вместе?» Но ведь каждый из них умирал в одиночестве. Они кончались порознь. Вот в чем все дело. В одиночку. Один на один с ужасом исчезновения. Или она коварна? Она съедает нас по одному по одному вот в чем дело если мы объединимся если смерть смерть она как раскосый каюр гонит гонит сквозь ледяную пустыню свою собачью упряжку.
Это мы, связанные одной лямкой, мы, верные псы. В конце одного дня пути он выберет одного из нас, убьет на глазах сородичей, съест и объедки скормит оставшимся. И мы, насытившись другом и братом, побежим опять, и завтра в конце пути он убьет еще одного из нас и съест его и бросит нам остатки. Мы могли бы, если б захотели, разорвать его на части, но мы тянем постромки, подобострастно прислушиваясь к голосу хозяина, ловя желания его бича. Мы бежим, и ветер бьет нам в морды, и палка хлещет по загривкам, снег слепит и застилает глаза, и мы мечтаем о стоянке, костре и куске мяса в конце дня пути. И каждый из нас думает: этим кусочком буду не я, не я, а кто-то другой… Да, мы могли бы разорвать каюра на части, нас много и мы сильны, мы бы сами насытились и получили свободу, но!.. тут тайна. Каюр имеет над нами магическую власть.
Человек умирает один.
Беззащитный стоит он в луче мглы уставившегося на него неумолимого стылого взгляда. Под этим взглядом (а он что иное, как не само материализовавшееся окоченевшее потустороннее равнодушие?) человечья душа немеет, как отсиженная нога… а нежить притаилась в стороне, присягнувшая на верность собственной тени, и у нее под ногами улегся никем не узнанный страх. У нежити бледно-тонкая, заостряющаяся, как у Моны Лизы, улыбочка…
Что за жизнь не может быть правдой, если на этом все кончится если все кончится кончится это было бы для природы слишком бесталанно где замысел нет нет отчего отче сидим в скорлупе принимая жизнь внутри полого матового шара за одну-единственную разве не слышим мы там за пределами шум зов другой жизни о проклюнься явись.
как это греет и страшит… какая-то опустотелость нападает, будто большой коровий добрый язык слизывает с воспаленного мозга кремовые цветы мыслей и упований, а остается в теле лишь взвеянная снизу пустошь младенческого гукающего неведения.
Никогда он не думал о том, не держал в памяти – вспомнилось ему вдруг с горячей краской взрослого стыда, испуга, нежности, оглядки умиления, раскаяния и призыва – вспомнилось ему далекое-далекое детское утро, собственная худоба вытянутого мальчишечьего тельца, прохлада клейкого навощенного паркета, озноб… прилипшая к животу, к ногам ночная рубашка… да, он обмочился в своей кровати, ему снился страшный сон, он оцепенел, провалился в дурноте… мама забыла глухо задернуть гардину, оставалась щелочка, зазор для плоского пучка мертвенного света… Костя юркнул под одеяло к маме, в душном облаке тепла жарко согрелся и уснул. А утром было воскресенье, не надо вставать и торопиться, он зажмурил глаза, спрятал голову у маминого мягкого плеча, и откуда-то издалека, из первого беспамятного младенчества в его десятилетнюю память губ проникло и просочилось ощущение… да, они льнули к белому, сладкому, нависавшему над ним мягкому шару, который проминался под нажимами его крохотных пальцев и который таил утоление, тепло, сладость, сон… «Мама, – сказал мальчик, – мне показалось, что я был совсем маленький». «Да, Костенька, ты был маленький, как все дети». Он непонимающе осмотрелся, глядя перед собой, еще спросил, правда ли, что маленькие дети прижимаются губами к маминой груди и нельзя ли ему это сделать сейчас. Она засмеялась и сказала, что он уже не маленький, что это делают грудные малыши, которые сами еще не научились кушать.
Он вытащил руку из-под себя и потянулся, и она, смеясь, отодвинула его руку в сторону, а когда он еще потянулся, то посмотрела на него и ударила по руке, и рассердилась и прогнала из постели.
Дверь приоткрылась, просунул голову хирург Валентин Сергеевич (значит, уже совсем утро?). Помедлив, голубоглазо подмигнул, осторожно прикрыл дверь. Как хорошо, заглянул. Сам. Ему стоять сегодня надо мной больше пяти часов. Верю? Верю.
так и нужно больному перед операцией верить нужно чтобы его облик его руки нравились разве мне не нравятся его руки всегда на обходе когда сядет краешек кровати нога на ногу обнимет худое колено двумя руками ладонь на ладонь пальцы то вперехлест то враскид то аркой то шатром
столько поз эти сильные струящиеся пальцы сплетенные тонкими упругими налитыми жилками.
У него вообще каждый палец знал свою позу, и указательный мог державно парить над всеми, а средний легко и по-братски переплестись с безымянным соседом, и мизинец красиво обособиться (но у него он не оттопыривался глупо, как у большинства, когда они держат рюмку, а именно сановито обосабливался, будто нес на себе невидимый тяжелый сапфировый перстень). Иногда все пальцы вдруг принимались выбивать мелкую нетерпеливую дробь.
Опять в коридоре забегали, захлопала дверь. И опять тихо.
Константин Сергеевич врос в эту тишину. Он лежал в полузабытьи, как вдруг на него нашел страх, выступил холодный пот, он чувствовал, как ледяные капельки стекают-катятся из подмышки по боку… Ему стало страшно. Он подумал, что он совсем один и некому его пожалеть; он заплакал.
Он был сейчас как голый, совсем не защищенный, открытый для несчастий, потому что он не сомневался; о нем сейчас никто не думает. Если есть ад, то он знает теперь: это место, где о человеке никто не думает, никогда, и где тебя никто, никто, никто не любит во всей вселенной.
Ты один, сказал он себе. Ведь никто не возьмет на себя твою боль и болезнь, чтобы, взяв на себя, избавить тебя и исцелить.
Константин Сергеевич, холодея, словно бы ощутил над собой чье-то дыхание, как тогда, много лет назад. Что это? Наваждение? Как его качает а это хочется додумать довспомнить вынести на отмель вынести вон спасибо хорошо вижу теперь.
Был ветреный осенний день, потемнело, прибитые дневным дождем кленовые листья лежали на асфальте, как погасшие звезды; он брел по улице и увидел: навстречу ему идет слепая девушка – шла она медленно, пристукивая палкой по кромке тротуара. Костя весь сжался, он не мог смотреть на слепых без спазмы горячего бессильного сочувствия. Он поднес руку к лицу, и тут подошел, нет, не подошел, а как-то пристроился к нему в толпе тот искуситель, тот хитрован. Под его властью Костя был несколько лет, и только потом сбросил с себя проклятье этого искушения, не до конца, эту паршу изгоняют из души всю жизнь…
Так вот, когда Константин Сергеевич увидел слепую и сжался от жалости, приостановился, поднес к лицу руки, кто-то легонько так его плечиком толкнул, что-й-то, говорит, юноша, никак ты по этому поводу переживаешь, близко к сердцу принимаешь. «А что вам надо?» – спросил я, плохо понимая, у кого, собственно, надо спрашивать. «Я вижу, что тебе жалко ее. Похвально! Но ты подумал об одной важной вещи?» – «Какой еще вещи?» – огрызнулся я.
– Которая все меняет, – сказал он.
Наступила пауза. Я огляделся, пожал плечами.
– И ты всем слепым мысленно исцеления желаешь? – снова спросил голос.
– Да.
– Искренне желаешь, чтобы с их незрячих глаз спала пелена, чтобы они увидели мир и обрадовались, как он красив. Да?
Я кивнул, поглядев вслед слепой девушке, которая шла чуть наклонившись назад, медленно и осторожно, будто по пояс в быстрой встречной воде.
– А ты подумал о том, – его голос сделал виток вокруг меня, – подумал ли ты о том, чем рискуешь? Одно дело – просто на словах, для приличия говорить о выздоровлении, желать избежать болезней и тэпэ. Но совсем другое дело, когда желаешь исцеления искренне, всем сердцем. В этом случае ты должен быть готов взять на себя болезнь этого человека. Или часть болезни. Тогда пожелание может действительно сбыться.
– Да?
– Да, но какой ценой! – Он опять выждал паузу. – Вот видишь этого, держащегося за челюсть человека? Ему больно. Тебе жалко его? Жалей. Но знай, что это может грозить тебе воспалением надкостницы. Ты меня понял? Будь осторожен, мой мальчик. И не будь расточителен, когда речь идет о здоровье. Видишь вон того горбуна? – подумай, прежде чем жалеть его по-настоящему. Несчастные с экземой, с наростами, волдырями и лишаями, с рожей, с головой, обезображенной стригущим лишаем. Тебе их жалко? Безумец! Скорей отведи от них взгляд, возьми скорей эту жалость обратно, ведь если ты жалеешь искренне, может сработать закон уподобления и ты станешь несчастен и безобразен вместо них. Но они-то уж не войдут в твое положение, они не поменяются с тобой местом. Заруби себе это на носу, мальчик, запомни на всю жизнь, а она у тебя будет долгой, если ты это запомнишь: добрые чувства не блажь, это очень опасная штука, и за них надо платить. Если ты видишь несчастного и желаешь ему исцеления – знай, что ты берешь на себя. Что?! Ты замедляешь шаг? Ты не потерял из виду эту слепую? Ты по-прежнему жалеешь ее? Ты видишь ее? А? Где она? Что с твоими глазами – дай руку, ведь здесь уже не тротуар…
У жизни нет и не может быть черновика, ее не перепишешь набело ни сам, ни наняв переписчика: все неразборчивые места, подтеки, ошибки, мерзости, грязные слова – сколько их ни зачеркивай, ни подчищай и ни переписывай заново – остаются рукописью человеческой жизни в одном единственном экземпляре; жизнь – это черновик и чистовик одновременно. Не надо ничего затушевывать. Каллиграф, отложите свое стило. Никто не властен что-то переписать потом, когда рукопись завершена. Зато все можно спасти, пока рукопись пишется, даже за миг до точки.
Прошу прощения у всех кого обидел когда-нибудь где мой бегунок уходя обойди всех все ли отдал всем ли вернул ничего не утаил никому не должен всем ли сказал ну счастливо оставаться.
Бегунок мой, бегунок. Прости меня, Кравченко, за все, за то хоть, что позавидовал. Прости, Света… Простите…
Константина Сергеевича вдруг поразило, перед сколькими людьми он виноват – уж коль об этом пришлось задуматься. Ведь страшно подумать, Конкин и Лида, нет, я знаю, вы не простите меня, я знаю, что за это не прощают но может быть чем меньше оснований простить а все-таки прощают разве не тем большего стоит доброта? Сколько раз в мнительных фантазиях прибегал к самому грубому насилию. А то, что не на деле, а в мыслях, – так разница невелика, вот и вся твоя интеллигентность, пыльца культурности – набрал воздуха в щеки и сдул.
Вдруг кошка всплыла перед глазами, та, которую вместе с другими мальчишками сбрасывал во дворе с третьего этажа. А то? А это? Да и то сказать – перед сколькими несчастными виноват я тем, что отводил взгляд, страшился наущением хитрована принять на себя их боль. Я не знаю, целителен ли взгляд жалости и сочувствия, наверное, да, но то, что от ненавистных взглядов образуются раковые опухоли, я не сомневаюсь. Эй, Конкин, отведи взгляд, отвернись, кому говорят?! (Выздоровлю если – сошью себе и буду носить взглядонепроницаемый жилет.)
…Может быть, подавить эти воспоминания силой? Забыть? Но совесть не зря пришелица из другого мира, она не дает себя подкупить. Она нечто, данное человеку извне. Что-то глубоко чуждое, постороннее в человеке. Если б она была от мира сего, она давно бы, перемигнувшись, вступила б в сговор с человеческой порочностью. Человеческий эгоизм давно бы сделал ее куртизанкой, обольстил, выклянчил. Разжалобил бы, выцыганил, уничтожил. Забыть?
а мама? Первая – мама, ведь ты где-то гулял, когда она умирала, звала тебя, ты где-то гулял, и тебя с ней не было, прости, мама
опускали гроб кидали слипшуюся шел дождь от долгого стояния ботинки завязли в грязи и среди тишины кто-то испуганно второпях выдернул ноги из густого впившегося месива с ужасным вурдалачьи-всасывающим причмоком
Почему после смерти мамы, подумал он, мне снились о ней такие странные, такие несуразные сны? Почему в них она все время была мною недовольна, не хотела узнавать меня, была почти груба. Когда я увидел ее в вагоне метро при подъезде к станции «Каховская», я бросился к ней: «Мама, мама, я всегда знал, что ты жива, я всегда, всегда знал», и у меня во снах всегда было чувство, что она жива, но живет где-то далеко, в новом районе, и ей почему-то нельзя показываться в центре. Я схватил ее за руку, весь в слезах радости, в горючих слезах, а она вырвала руку, холодно обвела взглядом меня, пассажиров и сказала непонятно кому: «Что он такое говорит? У меня никогда не было никакого сына».
Она всегда в снах была как-то неряшливо одета, куда-то спешила, ехала, озираясь и пригнув голову, пряча лицо под полами старомодной шляпы; однажды я снова увидел ее в вагоне метро. Я встал, намереваясь пойти в ее сторону, но она быстро осмотрелась и заговорщицки, секретно поднесла палец к губам: мол, молчи, не обнаруживай нашей связи, ты все погубишь, так надо.
Я остановился и увидел, что под носом у нее бельевая прищепка.
Мама, мама, шептал Константин Сергеевич. Когда его привели в подвал больницы и он увидел что-то лежащее под простыней, на цементном полу, он оцепенел. Ему приоткрыли краешек. Я не понимал, что все эти месяцы ты умирала. Ты столько раз болела. Ты всегда выздоравливала. Я привык, что так будет всегда.
О, разве можно знать, за что и у кого просить прощения? Половины не знаешь, если не больше. Журавин из седьмого КБ… Только три года спустя я узнал, что он спился из-за одной моей остроты в его адрес на ученом совете. А скольких других обидел, не имея о том никакого понятия?
Ты очень нравился одной девушке, она рядом с мамой лежала в палате. Когда ты входил, то сразу, натыкался на ее умоляющие глаза. Кто не знает значения этого взгляда? Но ты тогда был очень занят собой, другим. Она была очень больна. Много раз ты видел эти глаза… А однажды ты привычно вошел в палату, она лежала с комком платка у рта, отчего лицо состояло из одних громадных глаз. В глазах ее при виде тебя на миг что-то засветилось и погасло, и ушло в глубину… Послали за дежурным врачом, и ты подбежал к ней, взял ее руку, но она уже безраздельно отдалась своей муке, глаза ее невидяще смотрели уже сквозь тебя, прямо и далеко перед собой, уже оттуда, из безвозвратного далека и было поздно, все поздно…
Тебя и всех посторонних попросили выйти.
А на следующий день на ее месте лежала старуха с испуганным жабьим лицом – что-то неподвижно пучеглазое, пупырчатое, большеротое, с колотящимся зобом.
Простимся!
Прости и ты, мой неродившийся ребенок. Почему я боялся этого? Света, прости! Страшился вглядывания в свое лицо? Как делал сам… Отец, я знаю, ты ворочаешься во мне частью своего естества. Отец! Ведь не только же выемка от тебя осталась на моем любимом кожаном кресле. Я люблю… любил сидеть в нем, расположив руки на глянцевито потертых подлокотниках. Плюхнешься, бывало, на сиденье, оно полсекунды крепится, потом медленно уминается, осаживается под тобой, с шипеньем и оханьем выпуская воздух – и-и-у-у-ффф, а встанешь, оно с всасывающим присвистом снова заплывает воздухом, наливается, точно ямочка, продавленная пальцем на отечном лице сердечника, но выправляется не до конца, а держит посредине эту самую вмятину с потертой по краям кожей. Лунка, впадинка на сиденье кресла – ужель это все, что осталось от человека? Ты сам знаешь, что нет.
Сколько раз, сделав что-то очень дурное, постыдное, ты оказывался в этом кресле у письменного стола и вперял испытующий взгляд в отцову фотографию. Я родился через месяц и пять дней после его смерти. Я его не видел. На фотографии он мне нравился. Сидит на скамейке, улыбчиво щурится на солнце, в ногах его любимая легавая собака, на ее голове его рука. Сколько раз я разглядывал эту фотографию с благоговением, восторгом, с гримасой недоверия, с грустью… Возраст подкатил меня к тому, что, вот, смотрю испытующе. Ни разу не видеть этого человека и быть так связанным с ним!
Я встал напротив портрета. Это от тебя? Скажи? Это ты мне передал? Это твое играет во мне? Я знаю, это от тебя все то, что я знаю за собой там наедине: я перебирал его черты, тасовал их, всматривался в овал лица, в глаза, в линии губ… Я старался снять верхний слой. Ты от всех себя скрыл, папа, но знай, что от меня-то это скрыть нельзя, вон оно, во мне… исподволь ерзает, подает потаенный голос…
Отец щурился на солнце, по-прежнему улыбался, легонько запустив руку в гладкую шерсть на голове легавой, но чем дольше я смотрел, тем… если долго-долго смотреть, то можно высмотреть то, что надо… и вот уж будто затеняется, сходит на нет его улыбчивость в глазах, которые уже силятся не моргнуть, медленно поселяется виновато-настороженное выражение, он хочет и не может отвести взгляд…
Лодка опять качает качает муторно усилием воли за что зацепится пучок света застревает в зазоре минутку отпускает на твердую
Вон она, Муська, через двор перебегает, косится на Мустафу… Надо же! Муську увидел… Да, точно, она была вот такая дымчатая, пушистая, нежная, странная, я по ней женщин тогда, 35 лет назад, понял, вернее створочку в это понимание приоткрыл.
Вспоминаю: мама закрыла форточку, через которую Муська ходила на свидания с котом Васькой из 42-й квартиры. Мы и раньше были против этой дружбы. Васька был одноглазый, огромный, нечистый, о человеке сказали б, – блатной. И в него влюбилась наша застенчивая кошечка-подросток?!
Так вот, когда Муська увидела, что форточка закрыта, она толкнула дверь, та приотворилась. Я стоял рядом. Она на полусогнутых лапах выползла в коридор. «Ты куда, а ну домой», – затопал я над ней. И вдруг под эти мои крики она на животе медленно поползла через весь коридор к входной уличной двери. Не метнулась, не бегом, а на животе поползла – обреченно-страстно-медленно, ожидая – и готовая ко всему – крика, ударов, может быть, смерти.
Доползла и застыла у двери. Не посмотрела, не мяукнула. Как умерла.
Я ей открыл.
Как легко вспоминают глаза, кожа, как воскресают забытые запахи духоты, стирки, мыла, чистых человеческих тел, и в ушах сейчас стоит особый банный гул, сдавливающий перепонки… Баня военной поры. В женское отделение – длиннющая, обломанная об угол, очередь. В мужское – никого. Сколько раз ступал я с мамой в эти шумные и горячие клубы пара, кривя ноги, идя на пятках по раскаленным кафельным плиткам пола, и в разрывах клубов пара, как в облаках, парили гулкие белокожие женщины. Шел я, как вспоминаю, зажав смешные свои знаки отличия между ног, немало, наверное, удивляя встречных тетенек кукольной гладкостью известного места. Разумеется, я ничего не понимал, это была детская игра, но все же, помню, когда в первый раз меня взял с собой в баню сосед дядя Петя, я налился гордостью. Я уже не прикрывался шайкой. Смотрите! Я такой же, как вы. Мне нечего таиться. Вы видите, я мальчик! Я среди своих. Во мне пело, вырывалось чувство пола, да, это пело оно, пусть еще бесполым фальцетом маленького церковного хориста.
А потом возникла Фарида, первая его женщина, смешное безропотное чистое существо. Константин Сергеевич ерзнул в кровати, так как его кольнуло подмышкой проклевывающимся волоском (вчера, накануне операции, он обрил грудь и под мышками), и смазалась добрая Фарида, и все остальное уже промелькнуло вскользь, по касательной, быстрым полусознательным пунктиром. А именно:
то, как почему-то они оказались вдвоем на темной улице, и была слякоть, и им было по пути, он заговорил о чем-то и она сказала, что ей говорить нельзя, так как она старше его, но потом они разговорились, ее звали Фарида, говорила она по-русски очень плохо, недавно дворник-родственник пристроил ее в Москве, а родом она из Крыма, из какого-то татарского аула, или улуса или что там у них…
то, как это высокая, ужасно стеснительная, молчаливая девушка, как завороженная, пошла за ним, когда он взял ее за руку и повел во двор старинного девятиэтажного дома, в подъезде по лестнице черного хода, во мгле, чуть разбавленной полосками вялого света из-за неплотно прикрытых кухонных дверей на двух-трех этажах. Он вел ее вслепую, по ступенькам выше, выше, мимо кухонных дверей черного хода, из-за которых слышались приглушенные голоса жильцов, звяканье кастрюльных крышек, детский плач, кашель, чертыханье, один раз – это было на седьмом этаже – он угодил ногой в бок помойного ведра, выставленного возле двери, и он все вел и вел ее наугад, наверх, одной рукой по стенке, а другой держа влажный горячечно пылающий чебурек ее ладони, вел, вел свою первую женщину наверх, сквозь приторные запахи кухонь, облупившейся известки, кошачей мочи, склизких подтеков на стояках, и сердце в его груди колотилось так, будто это было не его сердце, будто медвежье сердце пересадили ему, и оно вот-вот обрушит хрупкие своды чуждого ему тесного существа.
в блеклом, словно запыленном свете от окна они увидели, как из ведра выпрыгнула крыса и метнулась вниз.
о том, как Фарида вскрикнула, стиснув еще сильнее руку своего спутника, и прижалась к нему. Медвежье сердце билось в горло, распирало грудь, виски, живот чудовищным напором алчной слепой зверской крови… Я прижал ее к стене… в стену… стена, мягкая, уминающаяся. Вскрик непонятного слова. Спазм ожога. Стенание. Опустошенность.
о том, как где-то внизу, в луче из дверной щели, крыса доедала медвежье сердце.
о том, как на улице в приступе благодарности он вдруг схватил ее, приподнял и понес на руках, и она сползала, ему было тяжело и он почти выронил ее, но из последних сил продолжал нести, а она, махая руками и с появившемся в ней горделиво-кокетливым смешком, притворно вырывалась и тараторила:
– Ой, Кост, пусты за, слыс, ой, ну зе дурацок, человек увидит, смияца будет…
о том, как он опустил ее на землю, и в него входило что-то пугающее, сродни пагубе красоты, что-то новое, оторопелое, стыдное, гибельное, мучительно влекущее и неизбывное.
Диетическое яйцо затрещало, и из нутра треснувшего куполка, в том месте, где стоял бледный чернильный штамп с датой выпуска, что-то пискнуло, а потом оттуда высунул головку котенок с прикусанным ярко-красным язычком. Через три дня он сидел на дне ванны и мяукал, пока не пустили воду. Он перестал мяукать, впрыгнул на ребро раковины, дождался, когда в ванну натечет достаточно воды, нырнул вниз и поплыл. Это сделалось любимейшим развлечением его маленькой жизни. Очевидно, он просто не знал, что кошки боятся воды, ему никто не сказал, что этого следует избегать, и он полюбил ежедневные купания.
А через год у него на лапках, между коготков, выросли и тонко-тонко натянулись зеленоватые пупырчатые перепоночки… А осенью он куда-то пропал.
Над землей вставало солнце. Кончики его лучей почему-то не достигали Константина Сергеевича, маяча в некотором отдалении. Сам Константин Сергеевич словно был в полости шара сумрачного сгустка, и лучи упирались в сферу этого шара, не проникая во внутрь его, и на кончиках этих лучей Константин Сергеевич разглядел блестящие розовые ноготки.
Кашель Николая Терентьевича распугал его видения. Он, значит, проваливался в сон. Огляделся, понял, что все проснулись, ощутил у себя под мышкой градусник. Он даже не зафиксировал, как приходила сестра (кто сегодня?) и раздала всем градусники. Больные молча лежали, Николай Терентьевич жевал, держа в руке булочку. Он сглотнул и опять стал жевать. Его сиреневато-сухие ногти с белой каймой обреза были какие-то свежеподстриженные, чисто, коротко и аккуратно, не просто очень чисто, а стерильно чисто, как всегда у больных в больницах.
Зашла старшая сестра Ирина Евгеньевна, сделала укол в плечо.
Константин Сергеевич дождался, когда закачает, отделился от себя и направился – это утро? сумерки? – в сторону какого-то дачного поселка. Заборы, кусты, туман. И вдруг шагах в пятнадцати от себя среди кустов он увидел маму, она в длинной белой больничной рубашке. Мама смотрит на него поверх кустов улыбчивым успокаивающим взглядом. Он хочет идти к ней, но она тихонько, вкрадчиво приставляет палец к губам, и ватно, как в кино при замедленной съемке, уходит за кусты. Он за ней. Понимает, что она убегает от него. Видит на размокшей лесной тропинке свежие следы от ее босых ног, в эти следы еще затекает обратно мутная вода. Впереди мелькнуло белое. Тяжело дышать, он побежал, нагнув голову и глядя на заплывающие водой, только что оставленные отпечатки.
Вдруг его вынесло на пахоту, и он упал, увязнув в глубокой сыроватой земле. За леском, оказывается, было поле. Упав, он видит перед лицом впечатанный в землю глубокий след босой ноги. Он вскакивает. Не поднимая головы, бежит по следам и вдруг видит, что они делаются мельче, бледнее, точно мама с каждым шагом своим становится легче. Слабее, мельче, бледнее… И вот следы обозначаются все менее различимо и, наконец, сходят на нет.
Посреди поля следы, никуда не сворачивая, бесследно исчезают. Он, тяжело дыша, озирается по сторонам и чувствуя, как холодный пот струится по спине, медленно, одеревенело поднимает голову в слепящее – до пустоты – небо…
Открылась дверь в палате.
– Ну, Костя, поехали, – сказала сестра Ирина Евгеньевна. И позвала головой в коридор. Константин взобрался на тележку, стоящую у дверей палаты. Какие-то слова говорил Николай Терентьевич. Пижаму и брюки Константина попросили снять, он подал их побледневшему Вадику.
У лестницы он увидел Свету, она стояла в белом халате внакидку. Света подбежала к нему, глаза ее страшно косили, как сегодня в довоенном дворе. Она схватила его за руку, ее оттащили, вывели из коридора.
На развилке возле туалета тележка не могла разъехаться с другой тележкой, которую везли к лифту из реанимационной. Тележку с Костей пришлось завезти в закуток. Но он ничего этого не видел, укол опять затуманил ему голову, просветы становились все реже. В какой-то момент он вдруг (это было еще в коридоре, как долго его везли!) приподнялся на локте и одними губами, беззвучно, стал звать своего зама Пестрякова; как же мы не доперли раньше… измени сегмент в светоделителе… опорный пучок, не будет залипать в зазоре… сегмент сегмент вот и вся доводка, сегмент вот и…
Белое стол капельница что-то укололо в запястье почувствовал ремни какой-то парень в халате привязывал ноги что-то кому-то говорит не то по-латыни не то…
а он не по фене ботает?
Внизу было матовое, ровное, и медленная тишина, и это удалялось, а наверху хлюпало что-то красное, пузырящееся, и его несло туда. Он перевернулся ногами вверх, и его отбросило обратно и, падая в лиловое, он вдруг удивился, что это тягучее жидкое зеркало, потому что со стенки податливо-уминавшейся воронки на него – нос к носу – дышало его собственное лицо. Отражение запотевало от его дыхания, и он резким круговым движением запястья протер перед собой ртутно расступающуюся массу. Но тут стекловидная масса под ним уплотнилась, вогнутая сфера распрямилась и исторгла его вон. Опять понесло его вверх, навстречу ревущему, красному, пузырящемуся.
Операционная сестра подошла с какой-то косынкой.
– Слышь, Олег, – говорила медсестра парню, который в ногах Константина Сергеевича затягивал ремни, крепил.
– Ну? – откликнулся тот, выбрав паузу. Он побагровел от натуги.
– Я говорю Сонька стерва все-таки. Я ж не в свою смену вышла, мне сегодня в шесть часов позвонили, уговорили. Сонька бюллетень взяла, слышь? Ха, ребенок у нее заболел, – ловко сняла рубаху с Константина Сергеевича, повязала косынку, поправила капельницу, все время поглядывая, не идет ли хирург Валентин Сергеевич. – Знаю я какой ребенок у нее заболел. Небось, опять ей Мишка морду набил, вот и не вышла. Слышь, Олег…