Текст книги "Шестое чувство"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Куприн Александр
Шестое чувство
А. Куприн
"Шестое чувство"
Начало этого повествования относится к первым весенним дням 1918 года[...].
Собралась у меня наша привычная преферансная публика: отец Евдоким, настоятель кладбищенской церкви, сосед мой, отставной хриплый полковник, инженер-электрик, маленький, толстенький, похожий на степенного попугайчика в белом фуляровом галстуке, и я. Жена принесла нам солидное угощение: чай из сушеной морковной ботвы (отвар весьма вкусный и полезный), пайковые леденцы, песочное пирожное из овсяной муки. Она же умело разбавила заветные 25 граммов аптекарского ректифицированного спирта – стоимость двенадцатикратного цейсовского бинокля.
Мы с удовольствием подкрепились, попили чайку, закусили, похвалили золотые хозяйкины ручки. Потом кто-то сказал:
– Зачем же нам терять золотое время? Другой поддержал:
– И, правда, не заняться ли делом? А я закончил:
– Чтоб укрепить наш альянс, сыграем, братья, в преферанс. Пулька наша была старинная, ладная, давно сыгравшаяся. Нам уже не надо было ни о чем договариваться. Все знали, что играем по четверти копейки, с четырьмя разбойниками на каждого и с розыгрышем распасовок. За долгое время практики мы уже безошибочно привыкли к своеобразным жестам и к любимым поговорочкам партнеров.
Отец Евдоким купил на шесть без козыря. Я нарочно протянул руку, делая вид, что хочу придвинуть ему прикупку, и заранее знал, что он загородит ладонью карты и скажет:
– Нет, уж, пожалуйста, не беспокойтесь. Я уж сам в моем курятнике похозяйничаю...
Затем он осторожно и медленно вскрыл одну за другой обе карты, заслоняя их от партнеров широким рукавом рясы.
Лицо его стало совсем кислым и разочарованным. Он покачал головою, вздохнул и сказал уныло:
– Готов Тартаков! Вынужден играть семь пик. Зарвался!
– С присидцем, отец Евдоким? – лукаво спросил полковник.
– Какой тут присидец? Дай Бог свое отыграть. Молча зашлепали толстыми грязными картами. Свежих уже нигде нельзя было найти с тех пор, когда современный нам Калиостро, он же талантливый актер и он же неожиданный и внезапный анархист Мамонт Дальский, одним росчерком пера реквизировал все карточные запасы с клеймом Воспитательного Дома: "Пеликан, кормящий своих детей собственным мясом".
Вскоре батюшка очутился в коробке. Предстояло ему: или бить тузом козырную даму, или прорезать маленькой. Все зависело от того, на чьей руке король. Положение было тяжелое и рискованное. Отец Евдоким уже постучал нервно ногтями по краешку стола. Партнеры ожидали, что он сейчас вытащит одно из своих любимых присловий, скажет: "Стала она призадумывать себя" или крякнет и воскликнет, точно в ужасе:
– Тут-то Менделеева и передернуло! Он поглядел пронзительным взором на своих контрпартнеров, инженера и полковника, но лица их были холодны и замкнуты. Счастье мое, что я, как сдававший, в игре не участвовал; я бы никак не устоял перед этим пытливым взглядом.
– Да-а-а, – протянул отец Евдоким. – Да-с. Тут-то Менделеева и...
И вдруг священник мгновенно умолк и стал бледнеть, не отводя глаз от двери в переднюю. Мы все невольно повернули головы в этом же направлении. Там стояла перепуганная и тоже бледная Катерина Матвеевна, наша кухарка и наш давний друг, родом из Гдовского уезда, похожая обычно на солидную каменную бабу, но теперь совсем растерявшаяся. За ее спиною тускло поблескивали лезвия примкнутых штыков и смутно шевелились толпившиеся в передней люди. Катерине Матвеевне казалось, что она что-то говорит, губы ее двигались, но из них не выходило ни одного звука.
Это пришли ко мне с обыском: четыре распоясанных, расстегнутых солдата (...) под командою стройного белесого маленького латышонка, туго и ловко одетого в походные желтые ремни новенького хаки. Шестым был долговязый комиссар в поношенном черном пиджаке; правой руки у него не хватало по локоть.
Два солдата остались на кухне, все остальные вошли в комнату. Однорукий протянул перед собой грязный почтовый листок и сказал:
– По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск. Прошу кого-нибудь из хозяев следовать за мною.
Я встал, но жена сказала мне движением ресниц – сядь. Я все сделаю сама.
Я послушался. В некоторых серьезных случаях женскому темному инстинкту нужно повиноваться без рассуждений. Она отлично знала, что в ту злую пору во мне еще не улеглась, не угасла склонность к сарказму и вредная несдержанность на слово. Кроме того, у нее в разных таинственных уголках и ящичках комодов, буфетов и шифоньерок были тщательно схоронены крошечные пакетики с белой мукой, разного сорта крупами, сахаром, шоколадом, спиртом, табаком и другими вещами, на случай изнурения или болезни. Эти скудные припасы вскоре настоятельно понадобились нам, когда дочка наша и я заболели жестокой дизентерией после употребления в пищу жмыхов.
Конечно, беглый и невнимательный взгляд не мог бы сразу наткнуться на эти сокровища, если бы его не натолкнула какая-нибудь причина или примета. Потому-то обыскиваемому надо иметь при обыске свою душу в спокойных, холодных и уверенных руках. Но я бы, например, сопутствуя обыску, я бы, пожалуй, смог заставить себя молчать, не поднимать опущенных век и уж никак не косить глаза на питательное "табу". Но не думать о предметах и мысленно не видеть их – это было бы свыше моих психических сил. А ведь давно известно, что такое душевное напряжение непременно, как гипноз, передается мозгу мало-мальски опытного сыщика... и тут конец.
А ну-ка, закажите себе в течение двадцати минут не думать о белом медведе!
Однорукий комиссар и нарядный латыш пошли за женою. Она была восхитительно хладнокровна. В дверях столовой комиссар сказал ей любезно:
– Мы, собственно, интересуемся английской корреспонденцией вашего мужа. Поэтому, во избежание лишней возни и потери времени, покажите нам место, где находятся все его рукописи и документы. Домашних ваших пустяков мы трогать не будем.
"Хороши пустяки, – подумал я.– А заряженный на все восемь гнезд револьвер "веладог", который засунут в узкое пространство между ванной и стеной? А наган, лежащий под плинтусом на террасе? Слава Богу, что жена отвела меня от этой игры в обыск".
Мы четверо остались на тех же местах. Над нами стояли сонные, грязные, вонючие, поминутно чешущиеся за пазухой и зевающие солдаты. Я предложил докончить пульку. Но мои добрые друзья зашипели на меня:
– Какая уж тут пулька! Вы лучше спрячьте поскорее карты, пока не поздно. Сами знаете, как на это теперь смотрят... Да и вообще тут для нас в чужом пиру похмелье. Ну, мы понимаем, вы писатель, вы там могли что-нибудь такое написать. А за что же нас-то арестовали?
Вообще, они явно впадали в панику. Отец Евдоким сказал:
– Моя матушка точно предвидела. "Не ходи да не ходи. Что тебе по ночам шататься?" Да и мне, признаться, не особенно хотелось идти. Нет! Понесла-таки нелегкая.
И, заметно, они на меня глядели враждебно.
К счастью, обыск продолжался недолго. Минут через двадцать однорукий с латышом, вслед за женою, вошли в гостиную. Партнеры мои были немедленно и очень вежливо отпущены по домам. Должен все-таки сказать, что, по торопливости, ни один из них не попрощался с хозяевами дома.
Большевики оказались людьми гораздо более светскими. Однорукий попросил позволения сесть, для составления протокола, а латыш, щелкнув каблуками, спросил:
– Не разрешите ли покурить?
Они опустошили весь мой огромный письменный ясеневый стол снаружи и снутри, а также американский классер со множеством полок, и все их содержание вывалили горой на стол под большую лампу с широким золотистым абажуром. Там было несметное количество писем, деловые бумаги, контракты с издателями, десяток записных книжек, множество фотографических карточек, а больше всего черновиков, начатых и недоконченных повестей, беглых заметок, шутливых стихов и тому подобного мусора. Были и письма иностранцев, но они касались исключительно моих сочинений и никакой политикой не пахли.
Однорукий начал было составлять подробную опись всем этим забранным предметам, но потом махнул рукой и спросил:
– Нет ли у вас каких-нибудь весов?
Весы нашлись, кухонные медные, с плоской круглой тарелкой. Их принесли. Комиссар быстро взвесил весь реквизит и дал нам расписку в том, что принял вещей на девять фунтов. Весь бумажный скарб был затем упакован и запечатан.
– А теперь, – сказал однорукий, – вы уж нас извините, товарищ дама, но по распоряжению революционного трибунала мы обязаны доставить вашего супруга в местный Совдеп до дальнейших указаний.
– Можно ли мужу взять с собою некоторые необходимые вещи? – спросила хозяйка.
– Нет, зачем же? Если хотите, товарищ, возьмите с собою запас папирос. Больше вам ничего не понадобится. И дело ваше, по-видимому, совсем пустяшное... Какое-нибудь простое недоразумение... Сегодня же ночью, а самое крайнее, завтра поутру, вы будете свободны. Пойдемте, товарищ.
Мы вышли из дома и пошли по Елизаветинской улице: 1 впереди два солдата, позади другие два с бравым маленьким латышом, посредине – я с комиссаром.
Время перевалилось за полночь. Большие чистые звезды дрожали и переливались в черном низком небе. Ноги наши упруго и мягко ступали по слегка влажной дорожке. Смолисто и волнующе пахли развертывающиеся почки берез. Из палисадников доносился легкий радостный аромат зацветающей сирени. В такую пору – думалось мне – глухарь только что перестал играть свои страстные любовные песни, а тетерев на рассвете вот-вот начнет токовать. Господи! Как невыразимо прекрасны Твои ночи!
С жалостью и горькой злобой мелькнуло чувство утерянной свободы, и я, неожиданно для себя самого, громко спросил однорукого:
– Хорошо. А все-таки за что же меня арестовали?
– Не знаю, – сказал он грубо, точно тявкнул. – Да если бы и знал, то не уполномочен вас осведомлять.
Черт его возьми! На улице он растерял все свое джентльменство.
По Соборной улице и проспекту Павла I мы дошли до Совдепа. Помещался он в старинном просторном деревянном чудесном особняке, где раньше живали из поколения в поколение гг. командиры синих кирасир. 2 Теперь гордый полковой штандарт был сорван с вышки...
Я бывал в этом прелестном домике в начальные годы войны, вплоть до 17-го, когда в нем проживал, в качестве гатчинского коменданта, старый, но крепкий кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский, который несколько свысока дарил меня своей благосклонной дружбой. Как все русские добрые генералы, он был не без странностей. Говорил он в растяжку, хриповатым баском и величественно, не договаривал последних слогов: замеча-а-а... прекра-а-а-а, превосхо-о-о...
Чудаковат он был. Приезжая к нам домой инспектировать наш солдатский госпиталь, он неизменно интересовался тем, что читают солдаты. Одобрял "Новое Время" и "Колокол". Не терпел "Речи" и "Биржовки". "Слишком либера-а-а... И надеюсь также, что сочинений Куприна вы им читать не даете. Сам я этого писателя очень уважа-а-а, но согласитесь с тем, что для рядовых солдат чересчур, скажем, преждевре-е-е...".
У него была еще одна генеральская слабость: живопись акварелью. В свободные минуты он собственноручно раскрашивал комнатные стенные шпалеры, изображая на них – где дорогу в хвойном лесу, где березовую беседку. Чисто по-детски радовался он всякой похвале и печалился только о том, что ему не давались человеческие лица.
Идя теперь, вслед за одноруким, по комнатам особняка, я узнавал сквозь мутный свет керосиновой лампы милые, незатейливые картинки Дрозда-Бонячевского и с печальным умилением думал:
– Где же ты теперь, милый Дрозд, со своими теплыми странностями, человек, не причинивший никому огорчения в течение своей большой жизни?
Меня привели в самый верхний этаж, в бельведер с просторным балконом. Пахло затхлостью неотворяемого помещения.
Я взялся за ручку, чтобы открыть дверь, но комиссар быстро отвел мою руку.
– Этого вы уж, пожалуйста, не делайте. Очень попрошу вас! А лучше ложитесь-ка спать. Поглядите-ка, кресла-то какие царские! Об окне же и думать оставьте. Если ночью высунетесь наружу, то часовой раздробит вам голову пулей. Да, впрочем, и я проведу всю ночь, не отходя от вас. Хороших снов!
Старинное прапрадедовское раздвижное кресло, из какой-то потрепанной, но нежной неизносимой кожи было широко и уютно. Мне не спалось. Каждый раз, когда я закуривал папиросу, то в красноватом освещении мне мерещился зорко следящий за мною глаз.
Сосед мой не храпел, не бредил, но каждый раз, когда я переменял положение тела, он почти беззвучно шевелился.
Должно быть, все-таки, что прерывисто, на секунды, я засыпал очень глубоко, потому, что порою, открыв глаза, я видел сначала серо-побледневший воздух за окном, потом удивительно чистое голубое небо, чуть тронутое по закраинам розовой тонкой окраской, потом заорали петухи, и я почувствовал солнечный восход.
– Хотите, я открою окно? – спросил однорукий, поднимаясь на своем кресле.
– Пожалуйста.
Какая радость вторгнулась к нам в мансарду, когда широко распахнулись большие полукруглые рамы, навстречу весне и солнцу. В первый раз мне тогда пришло в голову: почему это наш тихий исторический посад называется так непонятно, по-чухонски "Гатчина". По-настоящему ему бы надо было называться посадом "Сирень". Теперь, стоя на высокой вышке, я понял, что никогда еще и нигде, за все время моих блужданий по России, я не видал такого буйного, обильного, жадного, великолепного цветения сирени, как в Гатчине. В ней утопали все маленькие разноцветные деревянные дома и домишки Большой Гатчины и Малой, Большой Загвоздки, Малой, Зверинца и Приората и, в особенности, дворцового парка и его окрестностей.
У Государыни Марии Федоровны сирень была любимым цветком, и она разводила ее с необычайным вниманием, со щедростью и заботой. За нею же потянулась, из подражания двору, вся оседлая Гатчина.
Как радостно и странно было глядеть сверху на этот мощный волнистый сиреневый прибой, набегавший на городишко жеманно-лиловыми, красно-фиолетовыми волнами и белыми грядами, рассыпавшимися, как густое белое овечье руно...
Однорукий комиссар поднялся снизу и сказал:
– Однако, собирайтесь. Сейчас поедете на автомобиле в Петроград, в революционный трибунал.
– Это где же находится? – спросил я.
– В бывшем дворце бывшего Николая Николаевича.
– Что же? Он и Николай Николаевичем перестал быть?
– Всех поскидали, – ответил однорукий мрачно. – Дальше и не то еще будет... Пойдемте. Автомобиль дожидается.
Мы уселись. Спереди шофер (...). Позади я, со вчерашним латышом, который был свеж, чист и весь подтянут ремнями, как будто бы только сию минуту выскочил из специальной фабрики (...). Однорукий исчез. У ворот Совдепа толпились жители. Я успел найти между ними женское лицо и поймать ласковую ободряющую улыбку.
Легкий, изящный "пежо", тоже мой хороший знакомый, принадлежавший Гатчинской авиационной школе, бойко покатился по проспекту Павла I, густо обсаженному с обеих сторон пахучими березами, мимо артиллерийских казарм и заставы, мимо Пулковской обсерватории, по широкому шоссе. За всю нашу довольно длинную дорогу никто из нас четырех не обмолвился ни словом. Я почему же не сознаться? – немножко нервничал и беспрестанно курил и каждый раз, закуривая новую папиросу, предлагал, по курительно масонской этике, другую моему латышу, и он принимал ее безмолвно и серьезно, точно мы с ним исполняли какую-то серьезную обязанность.
Так мы доехали до Нарвских ворот, завернули на Обводный канал, пересекли синюю Неву и, оставив за собою Петропавловский собор, остановились у малых ворот прекрасного дворца Великого Князя Николая Николаевича Старшего.
Латышонок быстро соскользнул с автомобиля, позвонил у железной решетчатой двери, скрылся на минутку за нею и вскорости выскочил обратно.
Он и тут не издал ни звука, а только поманил меня рукой.
Мы вошли в просторную, но не высокую комнату, весело освещенную двумя огромными полукруглыми окнами с цельными в высоту и ширину зеркальными богемскими стеклами. По всем сторонам этой комнаты тянулись низкие скамьи, обитые Манчестером, рисунок которого я сначала принял за настоящий текинский ковер. Вероятно, в прежние времена здесь помещалась не парадная, а просто деловая приемная.
К этой приемной прилегала другая полутемная комната высотою не больше среднего человеческого роста, освещенная крошечной электрической лампой. В этот-то просторный и низкий чулан и завел меня щеголеватый латыш. Немного освоившись с утлым светом, я увидел в глубине помещения простые деревянные нары, а ближе к выходу стоял небольшой солдат в серой шинели и с ружьем.
Латыш сказал ему:
– Вот, товарищ, сдаю вам арестованного. Примите и следите за ним. Теперь он находится на вашей полной ответственности. – А мне он сказал: До приятного свидания. – И вышел, оставив меня наедине с солдатом.
Я успел хорошо разглядеть солдата. Он был маленький, но крепкий и ладно сделанный парнишка. В своей серой, не по росту большой шинели, он был похож на мило-неуклюжего медведя-овсянника.
Минут пять мы с ним помолчали. Потом он заговорил. В тоне его было грубое участие:
– Что, брат? Засыпался? Я вежливо помычал.
– Да говори уж. Чего там скисняться? На чем вляпался-то? Небось, налетчик? Или шпикулянт?
У меня давно уже в голове родились мысли о том, что мой арест связан с каким-нибудь из моих антибольшевистских фельетонов.
Я сказал:
– По правде, и сам не знаю. Сам я газетчик, в газетах печатаю. Вот и думаю, что написал что-нибудь против начальства, а оно меня и засадило.
Солдат укоризненно покачал головой, вытер большим пальцем под носом и сказал, причмокнув:
– Э, папаша, начальство обижать – это, брат, не ладно. Начальство, голубчик, надо всегда уважать. Это ты, братец, напрасно сунулся.
Солдат замолчал и на минуту прислушался.
– Держись! – сказал он. – Это наш комендант идет.
Комендант трибунала, матрос Крандиенко, так крепко врезался в мою память, что и теперь, через двенадцать лет, мне очень легко вызвать его сумбурный образ: лихо загнутая матросская шапка – чертовой кожи, ослепительная – белая – рубаха, вышитая малорусским красным узором, запрятана в необычайной гоголевской ширины шаровары, ниспадающие до сапожных лаковых носков, на груди на солидной золотой цепочке массивные золотые часы "с двуглавым орлом, личный Государев подарок, – говорил Крандиенко, – в память тех дней, когда я плавал на "Штандарте"..." (Да, вероятно, врал?).
Странна была наша встреча.
Я сидел на табуретке, он вошел, сел на угол стола и заболтал ногою.
– Ага, пожаловали в нашу гостиницу, – заговорил он с ярким малорусским акцентом. – Добре, добре. Тут у нас на нарах иногда ночует развеселая компания. Но как только надумаете бунт или побег – расстреляю к чертовой матери! Кстати, – продолжал он, – звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти?
Я начал перечислять:
– Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья и чернила и т.д., и т.д., и т.д. ...
– А еще что?
– Красного вина, хотя бы удельного.
– Сколько? Полбутылки? Бутылку?
– Ну, бутылки две, самое большее три... Ну, еще ночное белье и постельное.
– Так и передадим. А ананасов и рябчиков не желаете ли?
Я понял, что он издевается надо мной, и замолчал. Он посидел еще немного, рассеянно посвистал "виють витры", поболтал ногою и ушел. Потянулось скучное время дурацкого безделья. Солдат дремал, кивая носом, прислонившись к стене и опершись на ружье. Где-то близко за стеною наяривал без отдыха голосистый гнусавый фонограф.
– Кто это играет на граммофоне? – спросил я.
– А, тут наша матросня. Делать им нечего, так они целый день заводят эту машину да подсолнухи лузгают.
И опять зеленая скука. Опять дурацкие нудные мысли. И вдруг снова приходит комендант Крандиенко, на этот раз с открытым и оживленным лицом.
– Можете выйти из этой буцыгарни и можете ходить, где вам угодно, по всему дворцу. Так приказал председатель трибунала. Да, и правда, здесь для вас темно и еще вошей можете набраться. Идите, ну. Спать будете на коврах, я и подушку вам устрою. С семьею вам не воспрещено видеться. А теперь просю со мной уместе пообидать.
Еда у него была простая, но вкусная, сытная. Во время обеда привели ему каких-то мокрых грязных мужиков.
– Скобари? – закричал он на них.
– Точно так... Скопские мы...
– Сейчас же расстреляю к чертовой матери! Денисенко! Вестовой! Веди эту шпану на кухню и накорми, а потом – в темную. У меня так, – обернулся он ко мне: – первым делом забочусь об арестованных, потом о служащих, а потом только и сам поем. Мое правило.
К вечеру, когда мы с Крандиенко пили чай, приехала моя жена.
– Ты жив?! – вскричала она, ощупывая мое лицо и вдруг накинулась на коменданта.
– Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю, как чувствует себя мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: "Расстрелян к чертовой матери".
Крандиенко улыбнулся светло и широко, от уха до уха...
– Не сэрчайтэ, товарищ Куприна. Це я пошутковал трошки.
Посаженный в революционный трибунал, помещавшийся в бывшем дворце В. Кн. Николая Николаевича Старшего, я мог бы свободно и беспрепятственно осмотреть все его роскошные помещения. Но никогда еще не чувствовал я себя ловко и уверенно, посещая чужие дома, покинутые их настоящими владельцами, хотя бы и много лет тому назад. Мне всегда в эти минуты приходило в голову тревожное ожидание: а вдруг придет сейчас истинный хозяин или его суровый призрак и скажет:
– А ну-ка, милостивый государь и наглый незнакомец. Не угодно ли вам будет немедленно убраться отсюда вон?
Воображал я также, для параллели, что вот прихожу я в свой собственный одноэтажный домик, нахожу его настежь растворенным. И вдруг с неприятным изумлением натыкаюсь на неведомого мне посетителя, который, без всякого позволения, бродит по моим комнатам и беспечно заглядывает в мой кабинет и мою спальню, в мои альбомы и рукописи... И не от этой ли стыдливой неловкости стоит в музеях, церквах и старых замках такая тяжелая тишина, чуть тревожимая осторожным шепотом.
Потому-то я и отказался учтиво от развязных хозяйских приглашений моего сторожа Крандиенки посетить вместе с ним верхние роскошные этажи.
Зато я охотно воспользовался его разрешением работать за огромным письменным столом, посреди упраздненной приемной, окруженной широкими скамьями из поддельных текинских ковров.
– Почем знать, – думал я, – сколько еще дней, а то и недель придется просидеть под этим, навязанным мне, кровом?
И если удастся свободно поработать здесь, на новом месте, то уж лучше, по старой писательской примете, начать сейчас же, чтобы потом не подпасть злым духам медлительности, лености и скуки.
Разложив на зеленом столе свои письменные принадлежности, я обмакнул перо ном. 86 в чернила и на белом, приветливо свежем листе вывел большущими буквами:
"Однорукий комендант".
Крандиенко заглядывал мне через плечо, нагибая боком голову и кося глазом, как ворона на кость. Вдруг он сказал:
– Та я же-ж не однорукий, а зовсим с двумя руками.
– Это не про вас, – ответил я. – Про вас будет потом, лет так через пять-шесть. А теперь очередь другого коменданта. Тут от вас, в двух шагах Петропавловский собор. И в нем царская усыпальница. Так вот, в ограде этой усыпальницы похоронен сто лет назад герой многих славных войн, впоследствии комендант Петропавловской крепости, Иван Никитич Скобелев. Был он в бесчисленных сражениях весь изувечен. Левую руку ему начисто отрубили, а на правой осталось всего два с половиной пальца. Оттуда и прозвание: "однорукий". И завещал он перед смертью, чтобы положили его за оградой усыпальницы, головою как раз к ногам великого императора Петра Великого, перед памятью которого он всю жизнь преклонялся.
Крандиенко выпустил изо рта огромный клуб дыма и воскликнул уверенно:
– О, це я знаю. Той Скобелев, що воевал с турком.
– Нет, больше с французами. С турками дрался уже его внук, Михаил Дмитриевич Скобелев, знаменитый "Белый генерал". О всех трех Скобелевых, о внуке, отце и деде, на днях очень много и очень хорошо мне рассказывал личный ординарец Скобелева-третьего, почтенный и милый старик. Так вот, пока мне здесь делать нечего и пока память еще свежа, я и хотел записать его слова.
Крандиенке стало скучно.
– Ну, да, конечно, – сказал он, едва удерживая зевоту. – А все-таки написали бы вы лучше за нашу великую революцию и за нашу геройскую "Аврору".
– Не беспокойтесь, – сказал я, – история вас не забудет. А издали все-таки виднее.
Вечером он весьма заботливо постелил для меня постель на широкой ковровой скамье и сел у меня в ногах. Мы курили в темноте, а он рассказывал мне эпизоды из своей прежней жизни. "Вам, как писателю, это пригодится".
Рассказывал о том, как был актером в "малоросической" драме. Упоминал небрежно имена Занковецкой, Саксаганского, Садовского, Кропивницкого и Старицкого. Он даже напевал вполголоса куплеты из "Наталки-Полтавки":
"Ей, Наталко, не дрочися,
Ей, Наталко, не дрочися,
Забудь Петра ланця
Пройдоху поганця,
Схаменися,
Схаменися..."
Пел он также какие-то отрывки из оперы "Запорожец за Дунаем" и пробовал декламировать монологи из пьесы "Глытай, абож павук". Но все это выходило у него плоховато. Ролей своих он окончательно не помнил или страшно перевирал их, а в пении так фальшивил, что, думаю, его не приняли бы ни в одну, даже самую захудалую театральную антрепризу. Ведь украинцы, как и итальянцы, родятся на свет с верным слухом и с голосами, поставленными самим Господом Богом. Вернее всего было предположить, что Крандиенко перевидал в своей жизни все пьесы скудного и незатейливого малорусского репертуара и играл раза два-три в любительских спектаклях, все остальное выдумал из хвастовства.
Гораздо ярче и правдоподобнее вышел у него рассказ о хохлацкой свадьбе. Самое лестное, по его словам, но зато и самое ответственное положение в свадебном ритуале выпадало на долю сватавьев с невестиной стороны. Пока, обвязанные рушниками, они носили над невестою венец вокруг аналоя; пока на свадебном пиру они, не уставая, пели старые хвалебные песни и говорили самые восторженные речи в честь новобрачной – они бывали настоящими королями пира. Их благодарили, всячески ублажали, поминутно целовали и обнимали, обливая водкой, дарили им платки, шарфы, вышивки для рубашек, полотенца и рукавицы.
Потом молодых уводили в каморку, и тогда веселье на час ослабевало, становилось напряженным, натянутым. Всего неувереннее чувствовали себя невестины сватавья. Через час в каморку заходили две почтенные старые свахи и вскоре возвращались назад, держа торжественно в руках вещественные доказательства. Обыкновенно в этом случае гульба вспыхивала в удвоенных размерах. Сватавьев опять принимались целовать, обливая водкой. Снова им дарились отличные домотканые изделия. Гуляли весь этот день, а случалось, и на другой, и на третий. Всем свадебным поездом ходили по деревне, нося на высоком шесте красную рубашку, кричали горько, целовались с прохожими, опять пили и пели:
Ой, упала,
Ой, упала,
Звезда с неба красна,
Звезда с неба кра-а-сна.
Но случались изредка маленькие недоразумения, вследствие которых пированье сразу расстраивалось, молодой мрачно и молчаливо сидел в углу, отец невесты трепал волосы и жене, и дочери. На шест надевался дырявый глиняный горшок и воздвигался над крышей. Бывало, что невестины ворота мазались дегтем. Но сватавьев в этих случаях неизбежно били (отняв у них предварительно все роскошные подарки), и били так крепко, "що треба бувало швидче утикати до дому".
Потом Крандиенко стал болтать что-то невнятное о своем друге Деревенко, о яхте "Штандарт", о своих часах с орлом, об Ораниенбауме, и о том, как Государь однажды нашлепал маленького наследника за то, что тот, не слушаясь увещеваний дядьки и вопреки запрещению доктора, лазил по деревьям. А мальчик держался молодцом: закусил нижнюю губу и ни пик-пик. Потом подошел к матросу и сказал, протягивая ручонку: "Прости меня, Деревенко".
Потом проскользнуло точно в глухом тумане имя Великого Князя Михаила Александровича, и больше я уже ничего не слышал, потому что бухнулся в глубокий сон, как камень в воду.
Проснулся я, как мне показалось, через секунду. В матросской комнате уже наяривал крикливый гнусавый граммофон. Весенний радостный свет лился в громадные зеркальные окна, такой чистоты, что их как будто совсем и не было. Выпуклая, многоводная синяя Нева несла тяжелые волны, дрожа от напряжения своей могучей силы. Надо мною стоял Крандиенко.
– Вставайте, товарищ. Пора умываться и чай пить. Пришло распоряжение отправить вас после обеда к следователю.
Сам не знаю, почему, может быть, как темный отголосок вчерашней ночной болтовни коменданта, у меня вдруг всплыло в уме имя Великого Князя Михаила Александровича и моя недавняя статья в его защиту от большевистских утеснений, напечатанная в одной из тогдашних бесчисленных летучих газет, не то в "Эхо", не то в "Эпохе". Статья совсем невинная, в ней положительно не к чему было придраться. Правда, я вспомнил одну забытую мною мелочь, на которую я раньше почти не обратил внимания: в конце этой статейки была сноска, в которой оба редактора – Муйжель и Василевский (Небуква) заявляли, что они печатают этот фельетон своего постоянного сотрудника, оставляя, однако, его содержание на ответственности автора. Не эта ли глупая и трусливая приписка обратила на себя внимание новорожденной, а потому неопытной [...] советской цензуры?
За чаем Крандиенко вел себя как-то странно и загадочно. Он все постукивал ногтями по столу и потом мычал многозначительно:
– Да... Н-н-дас... Такая-то штука... Н-н-нда... Такого-то рода вещь... Дас...
– Что это вас так тревожит, господин комендант? – спросил я.
– Нехорошее ваше положение. Можно прямо сказать – пиковое положение. Н-н-да.
Я промолчал.
– Читали вы сегодняшнюю газету?
– Нет еще. Не успел.
– Так вот, нате, читайте своими глазами: вчера был убит вашими контрреволюционерами, проклятыми белогвардейцами, наш славный товарищ Володарский. Комиссар по делам печати. Понимаете ли? – И он произнес с глубоким нажимом: – Пе-ча-ти!.. А эта история вам не жук начихал. Н-да-с. В плохой переплет вы попали, товарищ. Не хотел бы я быть на вашем месте.
Я улыбнулся, но сам почувствовал, что улыбка у меня вышла криворотой.
– А что? Расстреляют?
– И очень просто. К чертовой матери. Не буду скрывать, товарищ: мне вас очень жалко, вы человек симпатичный. Но помочь вам, согласитесь, я ничем не могу. А потому примите мой дружеский совет. На допросе говорите следователям одну истинную правду, как попу на духу. Ничего не скрывайте и ничего не выдумывайте. Тогда, наверно, вам дадут снисхождение.