355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Герцен » Скуки ради » Текст книги (страница 2)
Скуки ради
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:17

Текст книги "Скуки ради"


Автор книги: Александр Герцен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

V

В казино, под пение чувствительного и разбитого тенора, под говор играющих в карты, под шелест женских платьев и шум бегающих гарсонов, какой-то господин спал за листом газеты. Над газетой было видно что-то вроде лоснящегося страусового яйца, и но нем-то я узнал защитника алжирских людоедов, ехавшего со мной в вагоне.

Когда доктор проснулся, я завел с ним речь и, между прочим, напомнил ему о том, как он встревожил Пелисье, "работающего в Маконах".

– У меня такая глупая привычка, – сказал доктор, – и, несмотря на лета, она не проходит. Меня сердит театральное негодование и грошовая нравственность этих господ. Долею все это – ложь, комедия, а долею – того хуже: они сами себя уважают за то, что не наделали уголовщины; им кажется достоинством, что, выходя от Вефура, они не едят детей и, получая десять процентов с капитала, не воруют платки. Вы – иностранец, вы мало знаете наших буржуа pur sang [чистокровных (фр.)].

– Догадываюсь, впрочем.

– Я в вагоне рассказал алжирскую шалость, когда-нибудь я вам расскажу и не такие проказы парижан. Тут поневоле забудешь Фатиму и ее голодную семью… Мне, на старости лет, всего лучше идет роль того доктора, который ходил в романе Альфреда де Виньи лечить рассказами своего нервного пациента от "синих чертиков". Жаль, что я не так серьезен, как мой собрат.

– Я лечусь у вас у одного, доктор, к тому же я у меня головные боли без нервности и без всяких голубых и синих чертей.

…Семь часов утра. Проклятый дождь, не перестает четвертый день, мелкий, английский, с туманом… воздух точно распух. Здесь такой дождь не на месте – сердит.

И какая скверная привычка у кошек петь ночью свои нежности; истинная любовь должна быть скромнее.

А может, доктор столько же виноват в моей бессоннице, сколько кошки и дождь?

Порассказал он мне вчера удивительные вещи. Какой шут, однако ж, человек: живет себе припеваючи, зная очень хорошо, что за картонными и дурно намалеванными кулисами совершаются вещи, от которых волосы не станут дыбом разве у плешивых, у прежних наших помещиков и у юго-американских охотников по беглым неграм. Много он видел и много думал; его несколько угловатый юмор ему достался не даром. Когда другой доктор, й именно Трела, был министром внутренних дел, он его посылал по тюрьмам, где содержались побежденные работники в ожидании ссылки без суда. Он с Корменен был в тюльерийских подвалах, в фортах и один в марсельском Шато д'Иф. В декабрьские дни 1851 он попался, неосторожно перевязывая своему товарищу рану, нанесенную жандармом, и за это был приговорен к Кайенне. В понтонах военного корабля, стоявшего наготове в Брест, его случайно нашел адмирал, у которого он спас дочь, и выхлопотал ему дозволение ехать в Алжир. Его рассказ я непременно запишу, по не сегодня: сегодрш я в дурном расположении, скажешь что-нибудь лишнее, а это грешно.

Пойду обедать в маленький ресторан напротив.

Надобно сказать, что здесь обедают под скромным названием завтрака в одиннадцатом часу – не вечера, а утра! И может, это меньше удивительно, чем то, что я ем, как будто всю жизнь прямо с постели садился за стол. А говорят, что болен!

Меня одно лишает аппетита – это table d'hote [обед за общим столом (фр.)], затем-то я и хочу идти в небольшой ресторанчик. Мне за table d'hot'oм все ненавистно, начиная с крошечных кусочков мяса, которые нарезывает скупой за хозяина, напомаженный и важный обер-форшнейдер, до гарсонов, разодетых, как будто они на чьих-нибудь похоронах или на своей свадьбе, до огромных кусков живого, но попорченного мяса (дело на водах), одетых в пальто и поглощающих маленькие кусочки, одетые в соус… Мне совсем не нужно знать, как ест этот худой, желтый, с какой-то чернью на лице нотариус из Лиона, ни того, что синяя бархатная дама в критических случаях вынимает целую челюсть зубов, жевавших когда-то пищу другому желудку. А тут еще англичанин, который за десертом полощет рот с такими взрывами гаргаризаций, что кажется, будто в огромном котле закипает смола или какой-нибудь металл… Словом сказать, я ненавижу table d'hote. И в ресторане едят другие, но они сами по себе, а я сам по себе; а за table d'hot'oм есть круговая порука, какое-то соучастие, прикосновенность, незнакомое знакомство и, в силу его, разговор и взаимные любезности.

Два часа. День на день не приходится. Сегодня я и в маленьком ресторане почти ничего не ел. Стыдно сказать отчего. Я всегда завидовал поэтам, особенно "антологическим": напишет контурчики, чтоб" было плавно, выпукло, округло, звучно, без малейшего смысла: "Рододендрон-Рододендрон" – и хорошо. В прозе люди требовательнее, и если нет ни таланта, ни мысли, то требуют хоть какого-нибудь доноса. А мне именно приходится написать такую "антологическую прозу".

Передо мной в ресторан вошла женщина с двумя детьми в трауре и с ними высокий господин, тоже в черном.

Возле столика, за который я сел, обедали четыре сот-mis voyageurs [коммивояжера (фр.)] из Парижа; они толковали свысока о казино и с снисхождением о певицах, в которых ценили вовсе не голос, – они говорили что-то друг другу на ухо и разражались вдруг громким хохотом.

Слушать и смотреть на комми en neglige [неглиже (фр.); здесь: в неприкрашенном виде] между собой – моя страсть, но мне не долго пришлось питать ее.

– Ты плачешь? – спросила женщина в трауре. Мальчик лет восьми-девяти поднял на нее глаза, полные слез, и сказал:

– Нет, нет!

Мать взглянула на мужчину, улыбаясь: она, видимо, извинялась за слезы ребенка. Мужчина положил ему большой кусок чего-то на тарелку и прибавил:

– Будь же умен и ешь.

– Я не хочу есть, – отвечал мальчик.

– Мой друг, это глупо, – сказал мужчина.

– Ты с утра ничего не ел, кроме молока, – прибавила мать и просила взглядом, чтоб мальчик ел. Мальчик принялся за котлету, взглянув на мать с невыра-вимым горем; крупная слеза капнула в тарелку. Женщина и господин сделали вид, что не заметили, и начали говорить между собой. Другой ребенок – гораздо моложе – болтал, шумел и ел. Мать погладила старшего, он взял ее руку и поцеловал, задержав слезы.

"Башмаков не успела она износить" – и маленький Гамлет это понял.

Господин велел подать какого-то особенного вина, чокнулся с матерью и, наливая детям, улыбаясь, ска-вал старшему:

– Не будь же плаксивой девочкой и выпей браво твое вино.

Мальчик выпил.

Когда они пошли, мать надела на мальчика шарф, чтоб он не простудился, и обняла его. В ее заботе было раскаянье и примирение с собой, – она, казалось, просила прощенья, пощады – у него и у него.

И может, она во всем права.

Но мальчик не виноват, что помнит другого, что ему хотелось доносить башмаки – и что новые его жали, так, как не виноват в том, что испортил мне обед.

Пойду в Казино искать доктора; он, наверно, спит или читает какую-нибудь газету.


VI

– Скажите, доктор, как вы при всем этом сохранили столько здоровья, свежести, сил, смеха?

– Все от пищеваренья. Я с ребячества не псшпто, чтоб у меня сильно живот болел, разве, бывало, обгь-ешься неспелых ягод. С таким фундаментом нетрудно устроить психическую диету, особенно с наклонностью смеяться, о которой вы говорили. Человек я одинокий, семьи нет. Это с своей стороны очень сохраняет здоровье и аппетит. Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями или сумасшедшими. Нашли геройство – лечить чумных да под пулями перевязывать раны. Во-первых, это всякий человек с здоровыми нервами сделает, а потом выждал час, другой – перестанут стрелять, прошло недели две – нет чумы, аппетит хорош, – ну, и кончено. А ведь это подумать страшно: на веки вечные, хуже конскрипции [воинской повинности {от лат, conscriptio)] – та все же имеет срок. Я рано смекнул это и решился, пока розы любви окружены такими бесчеловечными шипами, которыми их оградил, по папскому оригиналу, гражданский кодекс, я своего палисадника не заведу. Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне пору "ил продолжать его и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, – все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна.

– Что вы на это решились, дело не хитрое, хитрое дело в том, что вы выдержали. Впрочем, тут темперамент.

– Темперамент – темпераментом… ну, однако, без воли ничего не сделаешь. Вы, может, думаете, что монахи первых веков были холодного темперамента? Все зависит от того, что приму играет, да от воспитания воли.

– Однако, доктор, вы верите, кажется, в libre arbiire [свободу воли (фр.)], – это почти ересь!

– Libre arbitre, воля… все это – слова. Я не верю, а вижу, что если человек захочет стоять на столбу – простоит, захочет есть траву и хлеб – и ест одну траву да хлеб возле жареных рябчиков. А чем он хочет, воле,й или неволей, зто все равно. Конечно, воля пе с оеба падает, а так же из нерв растет и воспитывается, как память и ум; главное дело в том, что она воспитывается. Человек привыкает попридерживать себя или распускаться, давать отпор внешнему толчку или пасовать перед каждым. Всякий может сделаться нравственным Митридатом и выносить яды жизни, лишь бы оба пищеварения были исправны.

– Как, уж два пищеварения?

– Непременно! Желудочное и мозговое. Без хорошего мозгового претворенья и с хорошим желудком далеко не уедешь. Без него нельзя понять, что съедобно и что несъедобно, что существенно и что нет, что необходимо и что безразлично, наконец, что возможно и что невозможно. Без здорового мозга мелочи и призраки заедают людей и портят им желудок. Мелочам конца нет, как мухам, прогнал одних – другие насели; а призраки хуже мух: это – мухи внутри, их и прогнать нельзя, разве одним смехом. Но люди не понимающие – больше люди угрюмые, серьезные – все берут к сердцу, всем обижаются, ни через что не умеют переступить, ни над чем не умеют смеяться, смех просто их оскорбляет. Года два тому назад умер один из старых товарищей моих, известный хирург, и умер оттого, что его не позвали к принцессе, сломавшей ногу, В начале его болезни я зашел к нему. Два часа битых толковал он мне, желтый, исхудалый, с своих правах на принцессину ногу и все повторял одно и то же на сто ладов. Человек лет семидесяти, большая репутация, большое состояние, – ну, что ему было так сокрушаться о принцессиной ноге; сломит еще кто-нибудь из них ногу или руку – они же теперь все сами кучерами ездят. – пришлют и за ним. Я постарался навести его на другой разговор. – куда, все свое говорит. А тут вошел мальчик и подал газету; больной взял ее, что-то прочел, глаза его сверкнули, губы затряслись, и он, улыбаясь, ткнул пальцем в газету и сунул мне ее в руку. Лента Почетного легиона была дана хирургу, починившему ногу принцессы. Чтоб бедняка как-нибудь рассеять, я ему говорю: "Погода сегодня славная, поедемте-ка в Анкер, у меня там есть знакомый chef [главный повар (фр.)], отлично делает бульябес и котлеты a la Soubize. – "Что вы, говорит, смеетесь надо мной, у меня желудок ничего не варит, а вы потчуете провансальской кухней? Это вы, cher ami [дорогой друг (фр.)], уж не утешаете ли меня в ленте… ха-ха-ха!.. Нужно очень мне ленту, мне досадно, мне больно, что во мне оскорблены права, заслуги тридцатилетней деятельности… а лента… ха-ха-ха… Хорошо выдумали: a la Soubize… чеснок – это почетный легион провинциальных cordon bieu [кухарок (фр.)]!", – и он расхохотался, уверенный, что сделал чрезвычайно ядовитый и удачный каламбур. Дело пропащее: ни мозг, ни желудок не находятся в исправности, какой же тут может быть выход. Заметьте мимоходом патологическую особенность, что люди большей частью выносят гораздо легче настоящие беды, чем фантастические, и это оттого, что настоящими бедами редко бывает задето самолюбие, а в самолюбии источник болезненных страданий. Наши братья обыкновенно мало обращают внимания на душевную причину болезней, да если и обращают, то очень неловко, оттого и лечение не идет. Для меня тип докторского вмешательства в психическую сторону пациентов составляет серьезный совет человеку, дрожащему и обезумевшему от страха, – не бояться заразы. Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья: все эти должности врозь – нелепы, а соедините их – и выйдет что-нибудь путное, пока люди остаются недорослями.

– Итак, после теократии патрократия; вы не метите ли, как ваш предшественник, доктор Фрапсяа, в генерал-штаб-архиатры врачедержавной империи?

Человек наделал мерзостей, его отдают в судебную лечебницу, и дежурный врач приговаривает его к двум ложкам рицинового масла, к овсяному супу на неделю или, в важном случае, к ссылке месяца на три в Карлсбад. Осужденный протестует, дело идет в кассационный медицинский совет, и он смягчает Карлсбад на Виши.

– Смейтесь, сколько хотите, а что же, лучше, что ли, запирать в Мазас, посылать в Кайенну и вместо рицинового масла прописывать денежные штрафы? Но до пришествия царства врачебного далеко, а лечить приходится беспрерывно, и я на долгой практике испытал, что знай себе как хочешь терапию, без – как бы это сказать – без своего рода философии…

– У вас она есть, доктор, это я еще в вагоне заметил, и преоригинальная

– Худа ли, хороша ли, но я не нахожу надобности менять ее.

– Как же вы дошли до нее?

– Это длинная песня. -

– Да ведь времени довольно до второго стакана.

– Вы подметили, что я люблю поболтать, в эксплу-а гируете меня.

– Лучше же болтать, чем играть целое утро и целый вечер в домино, как наши соседи.

– Эге, так вы еще не освободились от порицаний и пересуд безразличных действий людских. Не играй они в домино, что же бы они делали? Жизнь дала им много досуга и мало содержания, надобно чем-нибудь заткнуть время утром до обеда, вечером до постели. Моя философия все принимает.

– Даже алжирское людоедство?

– Она только зацепляется за европейское. Дошел я до моей философии не в один день, да и не то чтобы вчера. Первый раз я порядком подумал о жизни лет сорок тому назад, шедши от Шарьера; фирма eгo и теперь делает превосходные хирургические инструменты, может, лучше английских, – вы это аа всякий случай заметьте – прямо по Rue de l'Ecole de Medicine [улице Медицинской школы (Фр.)] в окнах увидите всевозможные пилы, ножницы. От Шарьера я вышел часов в пять с сильным аппетитом и пошел Аu boeuf a la mode, возле "Одеона", да вдруг среди дороги остановился. и, вместо An boeuf a la mode, повернул в Люксембургский сад. У меня в кармане не было ии одного су! Какое варварство, что часть этого сада уничтожают; ведь в таком городе, как Париж, такие сады – прибежище, лодки спасения для утопающих. Иной, без сада, походит по узким переулкам, вонючим, неприятным, да прямо и пойдет в Сену; а тут по дороге сад, вopoбьи летают, деревья шумят, трава пахнет, ну, бедняк и ее пойдет топиться. Вот тут-то, в саду, на пустой желудок, я и расфилософствовался.– Ну, думаю, почтенные родители очень бесцеремонно надули тебя в жизни; без твоего спроса и ведома втолкнули тебя в какой-то омут, как щенят толкают в воду: "Спасайся как знаешь, а не то – тони". Как я ни думал, вижу, выплывать надобно. Надобно затем, зачем и щенок барахтается, чтобы ее идти ко дну, – просто привык жить. До этого случая нужда меня не очень давила. Прежде мне из дому посылали немного денег. Отец мой умер года четыре тому назад, все поправлял какие-то бреши в состоянии, сделанные спекуляциями, и кончил свои поправки тем, что ничего не оставил. У него был брат, старый полковник, обогатившийся на войне и имевший деньги в амстердамском банке; он помогал нашей семье и радовался моей карьере, говоря, что Наполеон уважал Ларре и Корвизара. Разумеется, он мысленно меня назначал в полковые доктора. О дяде я должен вам рассказать кое-что. Меньше меня ростом, с огромной львиной головой, седыми всклокоченными волосами и черными усами, которые он подстригал под щетку, он был отчаянный бонапартист, никогда не давая себе никакого отчета, что, собственно, было хорошего в империи. Подумать об этом ему казалось бы святотатством. После июльской революции он с презрительной улыбкой говорил: "Это все не то, это ненадолго!", пристегивая толстую трость с белым набалдашником к верхней пуговице сюртука, застегнутого по горло. "Мы этих barbouilleurs de lois [законников-болтунов (фр.)], этих подьячих, адвокатов в Сену бросим; люди без сердца, без достоинства; нам надобно империю, чтобы отмстить за 1814 и 1815 годы".

– И, – заметил я, – утратить те небольшие свободы, которые приобрели на баррикадах.

– Что? – закричал дядя, и лицо его побагровело. – Что? Как, у меня в доме!.. Что ты сказал?

Я с ним никогда не спорил и тут уступил бы, если б он не взбесил меня криком, а потому я повторил сказанное.

– Кто ты такой? – кричал полковник, свирепо подходя ко мне и отвязывая палку от пуговицы совершенно безуспешно: палка вертелась, как веретено, и все туже прикреплялась к пуговице. – Ты сын моего брата или чей ты сын? Чей?.. Развратили мальчишку эти доктринеры. Неужели ты не чувствуешь кровавую обиду вторжения варваров в Париж, des Kalmick, des Kaiser-lich [калмыков, пруссаков (фр.)], и проклятый день ватерлооской битвы?

– Нет, не чувствую! – сказал я хладнокровно и совершенно искренно.

Лев отпрянул, отдулся и тем голосом, которым командовал "en avant" ["вперед" (фр.)] своему отступившему полку под Лейпцигом, закричал: "Вон, вон из моего дома!"

Я вышел, – и с тех пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. "Куда мы идем с такой негодной молодежью?" – заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее самой едва в хозяйстве концы сводились.

Походил я в саду на тощий желудок и вспомнил старого фармацевта, искавшего помощника. Я прямо к нему, нанялся из-за обеда и постели, стоявшей между кухней и лабораторией. Месяца четыре я вынес, но потом терпенье лопнуло. Старик, полуслепой, полуглухой, с деньгами и без наследников, дрожащими руками обвешивал на всех медикаментах; ну, на какой-нибудь соли, которой унц стоит двадцать сантимов, и на той украдет на полсантима. Мне было это очень противно, и я только скрепя сердце молчал. Наконец старый отравитель говорит мне и раз и два: "Вы вешаете без всякого расчета, вы меня разоряете! Вы должны с меня пример брать". – "Послушайте, почтенный реге Рhilippe [отец Филипп (фр.)], я глупые микстуры делать готов, а воровать на весе не хочу; разве не довольно с лишком 50 процентов да taxa laborum?" [плата за труд (лат.)] – "А я, – сказал старик, кашляя, задыхаясь и утирая грязным платком давно вертевшуюся табачную каплю на конце носа, – а я у себя в доме хочу быть хозяином и всякому студенту bon a rien [ни на что не годному (фр.)] не позволю делать дерзкие замечания". – "Особенпо, – заметил я, – когда они справедливы". Затем я взял шляпу и, насвистывая песню, пошел вон. Это был второй урок философии.


VII

– Третий урок образовал меня по сердечной части.

– Тут-то я вас и ждал.

– И совершенно ошибетесь. В моей жизни все было очень просто, и роман мой меньше сложен, чем все повести, перемежающиеся по фельетонам газет. Года три после того, как я бросил старого отравителя, был я интерном в Maternite [родильном доме (фр.)] и на дежурстве.

– Помилуйте, доктор, там часто оканчиваются роI маны, но ни один, сколько я знаю, не начинался.

– А мой не только начался, но почти и кончился в этом "арьергарде любви", как ее называла madams Обержин, с которой я вас сейчас познакомлю. Провозился я целый день и, усталый как собака, бросился на диван, закурив трубку и взяв книгу Сивьяля о болезнях мочевых путей. Едва я успел заснуть и выронить трубку и книгу, кто-то дернул за колокольчик. "Это вы, бригадье?" – кричу я ему, то есть нашему сторожу или консьержу, которого шутя мы называл л "бригадье" за его необыкновенно военную и суровуо посадку. Мы, смеясь, говорили, что правительство его намеренно посадило консьержем в Maternite для того, чтоб отстращивать родильниц и делать их больше осторожными. "Я, говорит, я".

– Что у вас?

– Пожалуйте сейчас в Ќ 21.

– Не дадут, проклятые, уснуть. Вы бы прикрикнули, бригадир, куда торопиться, могла бы подождать до утра. А что, madame Обержин там?

– Она-то и послала за вами.

Я вытер лицо мокрым полотенцем и побежал в Ќ 21, Madame Обержин сидит, по обыкновению, расставивши ноги. Она столько учила-своих пациенток сидеть на больничных креслах, что сама приняла эту посадку. За занавесью слышно, кто-то охает и стонет слабо, очень слабо. "Никакой силы нет, – говорит шепотом madame Обержин, – и ребенок неправильно лежит". – "А вот мы его научим шалить до рожденья", – говорю я ей. Madame Обержин, старшая повивальная бабка наша, бы-ла отличнейшая женщина и со всеми нами приятель и товарищ.. Через ее руки прошли не только несколько поколений, нечаянно родившихся в Париже, но два-три выпуска интернов. Жирная, рослая, сильная, всегда готовая врать вздор, смешить и хохотать, никогда не заспанная и всегда готовая уснуть, она, как нарочно, была создана для своей должности. Смолоду, вероятно, она не только принимала детей, но страсти мало-помалу ушли в жир, а если случались кой-какие безделицы, то это уж как hors d'oevre [Здесь: случайный эпизод (фр.)]. Удивляться нечему, самые паши занятия наводили на щекотливые предметы, да и потом ночи, целые ночи, просиживаемые в ожидании… Как живая, она передо мной, с ее серыми смеющимися глазами, с белокурым усом на одной губе и клоком таких же волос на противоположной стороне подбородка; этот клочок она любила крутить, как гусар, – славная была женщина!

Подхожу я к кровати, отдернул немного занавес и' говорю: "Извините, сударыня, я пришел подать вам нужную помощь!" Молодая женщина закрыла лицо и рыдала. "Успокойтесь, – говорю я ей, – хлебните немного воды".

– Я очень страдаю, – отвечала она едва внятным образом, – и очень боюсь.

– Верю, верю, но это гораздо легче, чем вы думаете; не вы первая, не вы последняя, du courage [смелее (фр.)], дайте-ка вашу руку, – эге, да у вас препорядочная лихорадочна, – и я попросил madame Обержин приблизить свечу. Испуганное, болезненное лицо больной каким-то гаснущим взглядом просило у меня помощи… и… и прощенья. Такого выраженья я никогда не видывал, я даже смутился. Роды были тяжелы, мучительны, долги. Наконец, "рекрут", как madame Обержин называла всех новорожденных мужского пола, хлебнул воздуха и запищал. "Что, кисло и холодно? – проговорила madamo Обержин, пошлепывая его и повертывая с необыкновенной ловкостью, – приучишься и кислым дышать".

– Ну, – прибавила она, обращаясь ко мне, – что вы уставили глаза на родильницу, осматривайте, годный ли рекрут.

– Он-то годен, а вы посмотрите сами ва больную: как свеча на дворе, того и гляди потухает при легчайшем ветерке.

– Да она и то чуть ли не умирает, – сказала madame Обержин и сама взяла ее руку, чтоб узнать, как бьется пульс.

Мы сделали, что могли, чтоб задержать отлетавшую жизнь: наконец, она раскрыла глаза, слабые, мутные, долго вглядывалась и потом едва внятно спросила: "Где?" Я взял у madame Обержии "рекрута" и поднес ей; она зарыдала и опять лишилась чувств. Умирающая, хрупкая, тщедушная женщина сильно потрясла меня. Видал я и прежде нее я родильниц и красавиц. Какие красавицы лежали у нас в отель Дье; была одна креолка – фу!

Я невольно улыбнулся, думая, в каких необычных местах доктор мой изучал прекрасный пол и его красоты.

– Словом, видал довольно, но ни одна ее сделала на меня такого впечатления. Я почти не отходил от больной. Старуха наша все заметила и дня через два говорит мне, ущипнув плечо: "Вероломный Артюр! И ты туда же, хочешь фуражировать в нашем арьергарде, glaner [подбирать, поживиться (фр.)] на поле битвы, между ранеными и убитыми – ха-ха-ха!" И смех, и слова неприятно подействовали на меня, я как-то отшутился и ушел в свою комнату; хотел позаняться, отдохнуть и, не знаю как, часа через два очутился опять в Ќ 21. Madame Обержин спила на кушетке, окбнчив свою третью чашку кофе, в который она прибавляла, чтоб не сильно действовал на нервы, бенедиктинской водки; я обрадовался ее сну и

на цыпочках подошел к больной. Спала и она: если б не легкое, едва уловимое дыханье, можно бы положить в гроб. Я скрестил руки и смотрел, смотрел. – что за чистые линии, что за профиль! После я видел что-то такое в картинах Ван Дика, в головках Андреа деть Сарто; красота – вообще сила, но она действует ао какому-то избирательному сродству.

Я магнетизм отрицаю, а, пожалуй, тут есть что-нибудь похожее на магнетизм. Красота и звук голоса – принадлежности чисто личные и действуют тоже сове wi лично; ум, знание и все такое – мое и не мое, а черты мои, мой голос – совершенно мои. Мне всегда ка м-лось, что именно по их личности и переходимости они и действуют так неотразимо на нашу страстную, то есть тоже личную, сторону. Пока я стоял и смотрел, то есть все больше и больше подвергался влиянию магнетизма, madame Обержин подкралась ко мне и говорит: "Тu es bien done pince, mon petit chat? [Значит, ты порядочно ущемлен, мой котик? (фр.)] Придется мне тебе помогать, коварный изменник!" Я взял ее руку и в каком-то азарте отвечал ей: "Помощи мне никакой не надобно, по я чувствую, что стою на краю пропасти!" Добрая женщина посмотрела на меня с каким-то материнским участием и с тех пор пи разу не заикалась об этом. Больная поправлялась медленно. Тяжелая плита лежала на ее груди, и, по мере того как грудь становилась крепче, плита давила тяжелее. Никто не приходил навестить бедняжку, справиться, жива ли она; никто не писал, не сделал опыта что-нибудь прислать, как обыкновенно делают, – варенья, конфект. Между тем подошло время выписываться. Тревога и горе росли. После долгих усилий она мне призналась, что ей просто некуда идти, что матери ее пет в Париже, а что он оставил ее, – "не по моей вине", прибавилa она, заливаясь слезами. Что тут было делать? Спасти ее надобно, было, – я предложил ей переехать к знакомой мне старушке. Не принять она не могла, иначе ей пришлось бы переехать на улицу. В небольшом переулке Латинского квартала вылечил я как-то случайно, долго пичкая, одну старушку; она была одинокая, вся в ревматизмах, но умереть боялась ужасно. Она имела ко мне собачью привязанность и была уверена, что я один могу еще раз вылечить от смерти. Она отдавала внаймы довольно удобную и светлую мансарду. Ходить в нее надобно было через какой-то чердак, в котором вечно висело сырое белье и пахло щелоком, – но на войне как на войне, – в самой комнате было недурно. Перевез я туда мою вандиковскую– головку и ее рекрута. Что же, в самом деле, родился без отца, так и погибать? Вы, пожалуйста, не полагайте, что я хочу похвастаться особенной доблестью, – все такого рода подвиги подтасованы: по пристрастыо к матери одни без смысла любят ее детей, другие ненавидят. Вандиков-ская головка никогда, пи разу не номинала даже издали об отце ребенка. Я на одним словом, не заикался о моей любви. Она удивляла меня: в ней все было полно такта, грации, чуткости. Только в Париже, и притом в прежнем, не перестроенном, не вновь крещенном, а в старом, полуязыческом Париже встречались такие чудеса. Я проводил с ней вечера, читал ей Бальзака и Гюго; чуть ли это не было лучшее время моей жизни, вроде весеннего утра – теп того, светлого, по в котором еще чувствуется свежесть; да оно и прошло, как мартовское солнце. – Доктор приостановился. – Вы, верно, не ждете, что мы при развязке?

– Конечно, нет.

– Прогало около месяца. Маргарита, так звали вандиковскую головку, настолько оправилась и окрепла, что стала выходить в хорошую погоду. Раз возвращается она домой страшно расстроенная, на лице мертвая бледность и пятна, руки дрожат. Я хотел спросить, но, вглядевшись, до того испугался, что не нашел слов. Она бросилась к люльке, взяла рекрута и зарыдала истерически. Теперь, думаю, будет легче. И, в самом деле, она через две-три минуты взяла мою руку и сказала: "Я видела его… он… он требует, чтоб я малютку отдала в воспитательный дом; он прежде говорил это, с этого началась наша ссора. Будто малютка может мешать. Он его даже не видал ни разу и говорил об нем так холодно, так равнодушно. Он негодяй!" – вскрикнула она и прижала к себе ребенка, как будто его вырывали у ней силой. Потом бросилась на колени передо мной и, захлебываясь слезами, говорила: "Ты, ты меня не разлучишь с ним, ты так добр, – о, я тебя знаю, я все оценила, я оценила твое молчание. Ты Меня любишь, возьми меня, спаси мепя и ею, я буду тебя любить, не отнимай у меня ребенка!" – и она положила его мне на колени и рыдала, ухватившись обеими руками за меня. Я взял малютку; слезы катились из глаз моих. Она встала, взглянула на меня, улыбнулась, да, улыбнулась с каким-то торжеством и бросилась ко мне на шею. Я уложил ее в постель, укрыл и вышел на улицу, – я не мог не выйти! Прощаясь, она мне сказала: "Ты мне прости, не сердись, ведь я сумасшедшая!" И вот я опять очутился в пустынных аллеях Люксембургского сада; свежий ночной ветер пронимал, но мне было не до того; я сел на скамью; что происходило во мне, этого, я думаю, и Бальзак пе мог бы описать, а у него именно был талант описывать эти сложные, мудреные блаженства, сбивающиеся на страдания, и страдания, сбивающиеся на блаженства. Для меня было ясно, что в ней говорило depit – оскорбленная мать, она бежала от него ко мне, она пряталась за меня с своим рекрутом, но горячие губы ее горели на моей щеке, но горячие слезы едва обсохли на ней, но она улыбалась мне, и будто можно любить такого негодяя – она его так называла? Когда я пришел к ней, было уже утро. Дело приняло плохой оборот. Лихорадочное молоко отравило ребенка, он кричал и бился в корчах; выбившись ив сил, он уснул; уснула и мать. Я взял ребенка на руки, – он все спал, долго спал; потянулся раза два и стал тяжелее и холоднее. Тихо, тихо положил я его в люльку, покрыл и сел у изголовья матери. Она проснулась, – мое лицо, тишина; она бросилась к люльке и с криком грохнулась без чувств на землю. На другой день она была в белой горячке.

– И умерла? – спросил я.

– Нет, она выздоровела и потом ушла к "отцу рекрута", выбывшего из строя, – препятствий больше не было. Ей не легко было покинуть меня, она писала мне письмо – Ж. Санд такого не напишет, – потом забыла, да и я ее потом забыл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю