Текст книги "Чужие письма"
Автор книги: Александр Морозов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
Вместо послесловия
Двадцатичетырехлетним, сочиняя «Чужие письма», я и думать не думал о том, что характер их персонажа предопределен историческими и обусловлен социальными, исковеркавшими ему жизнь причинами…
Но помнится, что однажды, как никогда прежде, почувствовал я, выпускник филологического факультета, насколько многовластна в нашей жизни повседневная пошлость. И где-то даже вычитал, что вера в такую жизнь может стать универсальной религией человечества.
Откуда эта пошлость, спрашивал я себя?
Почему советские люди, которым так или иначе предстоит умирать, вовсе не думают об этом?
Поначалу я просто-напросто из любопытства следил за разнообразнейшими проявлениями этой пошлости, подбирая, например, всякий исписанный человеческой рукой бумажный листок, а потом всерьез начал склоняться к мысли, что пошлость жизни – это нечто неизбежное и почти неизлечимое, что именно в ней проявляется сокровенная основа любой человеческой натуры – ее ничтожество.
Чтобы жизнь возымела какой-либо смысл, нужно избавиться от пошлого самодовольства, на которое человек не имеет ни малейшего права, ему необходимо во что-либо верить, потому что одна лишь вера одухотворяет бытие. Я понял, что пошлая жизнь – это прежде всего жизнь неверующая, наполненная мелочами, удовлетворяющаяся ничтожным и забывающая о существеннейшем – хотя бы о смерти…
Поздней осенью 1968 года, когда «Чужие письма» были написаны, я показал их своему университетскому учителю, к прискорбию, ныне уже покойному литературному критику Владимиру Турбину, и тот посоветовал мне отнести их в “Новый мир”, сопроводив запиской к заместителю главного редактора журнала, к сожалению, ныне тоже уже покойному литературному критику Владимиру Лакшину.
Записка та сохранилась: «Володя (тезки-критики были сокурсниками по филологическому факультету), мне очень хотелось бы, чтобы ты и Игорь Виноградов ознакомились с небольшой повестью нашего выпускника Саши Морозова «Чужие письма»: вещь эта, насколько я могу судить, очень «новомирская»; мне она нравится, хотя я как-то не представляю себе, что кто бы то ни было отважился ее напечатать. Но все-таки посмотрите ее вы оба, вам виднее, вдруг вы сочтете возможным трансформировать ее как-то так, чтобы и существо дела не изменилось, и с точки зрения некоего собирательного критика повесть не оказалась бы столь опасной…»
«Вы схватили самый нерв идиотизма нашей жизни», – говорилось в редакции. Но на страницах «Нового мира», пытавшегося именно в ту пору опубликовать «Раковый корпус», повесть не появилась и какое-то время кочевала по редакциям других столичных журналов, вызывая их возмущение тем, что «герой» этой повести и сквалыга, и квартирный склочник, и вздорный моралист, и безвольный путаник.
«Трудно понять, – недоумевали штатные рецензенты, – из каких тараканьих щелей выползло на свет сие существо, в котором нет ни единого признака нормального советского человека…»
«Характер, несомненно, любопытен, но, к сожалению, он доведен до таких гротесковых форм, что воспринимается как явление исключительно редкое, нетипичное…»
«Ваш герой, если уж говорить прямо, интересен только тем, что ждешь – до какой еще низости он может опуститься, на какую подлость способен…»
«Ваш герой есть ничтожество – отвратительное, глупое, злое. И в главные герои он никоим образом не годится…»
Во утешение авторского самолюбия приходилось довольствоваться историко-филологическими изысканиями утверждения собственной правоты и прав моего персонажа на литературную жизнь.
И оно нашлось.
«Одна из причин жадности, с которой читаем записки великих людей, есть наше самолюбие: мы рады, ежели сходствуем с замечательным человеком чем бы то ни было, мнениями, чувствами, привычками – даже слабостями и пороками. Вероятно, больше сходства нашли бы мы с мнениями, привычками и слабостями людей вовсе ничтожных, если б они оставляли нам свои признания».
Эти прозорливые пушкинские слова стали эпиграфом ко всей созданной мною позднее эпистолярной тетралогии «Прежние слова».
Читая чужие письма
Юрий Лощиц
Наверное, сегодня не только у меня при чтении повести Александра Морозова «Чужие письма» возникнет ощущение, что где-то или от кого-то нечто подобное было уже прочитано или услышано… Но, оказывается, ощущение это совсем иного свойства, нежели когда говорят: ну, да тут обыкновенное заимствование, из такого-то или из таких-то источников…
Однако же в ту пору, когда повесть была написана (1968 год), у Александра Морозова и при большом желании не оказалось бы возможности прибегнуть к литературному заимствованию. По той простой причине, что тогда никто из его писателей-сверстников или авторов более старшего поколения так, о такихлюдях и про такиеих житейские передряги еще не писал.
Если же говорить о заимствовании как о сознательном равнении на высокий литературный образец, то на страницах «Чужих писем» несомненно высвечивается проза Федора Михайловича Достоевского с его «Бедными людьми».
Александр Морозов и сам подсказывает – эпиграфом к «Чужим письмам» – тот высокий адрес русской литературной традиции, свое творческое равнение на которую он совершенно не скрывает.
Но узнаваемое теперь всем миром полифоническое слово Достоевского в повествовательной ткани «Чужих писем» присутствует вовсе не в качестве законодательной, всех и вся подминающей силы. Это, скорее, легчайшее, едва уловимое дуновение освежающего ветерка…
Откуда же тогда эта наша читательская почти уверенность, что с прозой Александра Морозова мы давно уже знакомы? Да просто ее автор очень властно заставляет современных читателей и особенно тех, кому сейчас за пятьдесят – за сорок, вспомнить целый пласт их жизни в шестидесятые-семидесятые годы, вспомнить, перебирая в памяти, ее многочисленные подробности, обескураживающие и встряхивающие читательское сознание.
Поначалу кажется, что повесть излишне переполнена ими, но каждое слово ее героя-повествователя содержит, при всей своей мелочной внешности, весомую символическую нагрузку. Ну, разве не символ, например, пространные перечни бытовых вещей, столь необходимых персонажу «Чужих писем»? Разве не угадывается в них поступь неумолимой материализации всех уровней нашей тогдашней жизни?
Если б невзначай, по чьему-то недогляду или какому-то недоразумению, повесть Александра Морозова появилась в печати именно тогда, когда была написана, ей, несомненно, был бы вынесен махрово-облыжный приговор: «клеветническая стряпня», «идеологическая диверсия», «рецидив реакционной достоевщины». Ее автора вполне можно было подвести под статью 190-прим – «клевета на советский строй».
Теперь же, после всего с нами случившегося, повесть многими может быть воспринята, скорее, как некая ностальгия по тому лучшему, что прежде имелось в людских душах вопреки калечащим их внешним обстоятельствам.
Но Александра Морозова нельзя, да и невозможно читать, как бы принимая некое успокоительное лекарство, позволяющее расслабиться, отдохнуть на лоне былых времен, забыться в воспоминаниях о том, что тогда у нас и в магазинах было «всего полным-полно», и вообще тогда «никто не бедствовал…».
Воссозданная писателем обстановка нашей прежней жизни предупреждает нас, что поддаваться подобным порывам ностальгического самоодурманивания не только неприлично, но и просто-напросто недостойно.
И вместе с тем «Чужие письма» помогают нам еще раз приблизиться к некоторым истинам, среди которых, может быть, не на последнем месте окажутся следующие: человек драгоценнее государства и он всегдаближе к Богу, чем любое, даже самое преуспевающее государство; обездоленный и униженный человек всегдадороже Богу, чем все богатеи мира, со всеми их тысячекратно приумножаемыми состояниями; подлинная любовь одного человека к другому человеку всегдамилее Богу, чем вся наша любовь к Нему лишь одному.
Наконец, Александр Морозов пробуждает в нашем сознании и еще одну очень простую и важную истину: у России, слава Богу, и сегодня есть настоящая литература, которая всегдапоявляется на свет именно тогда, когда она бывает всем нам особенно необходима.
Хранитель речи
Владимир Алейников
Летом 1963 года, в одном из длинных коридоров старого здания МГУ, сберегающего, по традиции или по привычке, студенческое вольнодумство, увидел я необычную стенгазету. В ней были стихи Александра Морозова. Настороженно-угловатые и порывисто-открытые, чистые, как бы сказанные доверительно, вполголоса, они высвечивались сквозь густую машинопись, легко и свободно переходили из помещения за окно, прямиком в шелестящие кроны деревьев, и дальше – за город, в лес.
Босиком по траве
я иду за стрелой,
босиком по траве,
колкой чащей лесной,
босиком по траве —
пахнет лодками пруд:
я у самой воды,
где кувшинки цветут…
Осенью того же года, подарившей мне вдосталь редкостных дружб и встреч, раз и навсегда, на всю жизнь, из тех же университетских коридоров, лестниц, дверей, из негромкого лиственного шелеста во дворике на Моховой, именуемом всеми, кому он исстари дорог, психодромом, из всего этого хаоса и лада, из этого небывалого, ни на что не похожего бытия, выросла высокая фигура самого поэта. И мы подружились. Человеческое обаяние Морозова, его внимательность, бережливое отношение к людям, его чутье на слово, деликатное, но пытливое проникновение в суть вещей и явлений, наконец, сама его светлая одаренность, родниковая, струящаяся, сказывающаяся буквально в каждом жесте и шаге, даже тогда, в эпоху незатравленной искренности, выглядели реликтовыми. Очарованный странник? Пришелец старины глубокой? Как знать! Но был он – здесь, рядом.
Общение всей нашей осенней плеяды 63-го было прекрасным. Александр Морозов, Вадим Борисов, Владимир Брагинский, Юрий Кашкаров, Зинаида Новлянская, Николай Мишин, Аркадий Пахомов, да и я, еще не студент, не москвич – с ними, вместе.
«Страсти! Больше страсти!» – восклицал, слушая наши стихи и прозу, руководитель филфаковского литобъединения. Страстей было вроде бы хоть отбавляй. Но всерьез они только начинались. Осенью 64-го я уже учился в МГУ. В эту пору, и особенно зимой 65-го, плеяда расширилась: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Саша Соколов, Николай Боков, Михаил Соколов, Александр Величанский… Вроде бы сам по себе получился СМОГ [3]3
«Самое Молодое Общество Гениев».
[Закрыть]. И все мы, в той или иной степени, были к нему причастны. А потом…
Потом плеяду норовили изничтожить всеми способами. Ан не вышло. Выжили. Даже те, кто умер, выжили – творчеством. История нашего поколения – видимо, единственный за годы советской власти пример выживаемости талантов в условиях жестокого режима. Судьба у каждого – своя. Но все равно так и останемся мы – все вместе, молодые, полные сил, выхваченные светом Поэзии из последующей долгой мглы, из удушья и морока, – там, во дворике нашей альма матер, на московских улицах, стайкой идущие сквозь листву.
Есть Морозов – поэт.
Есть Морозов – филолог, возвративший отечественной литературе причудливую поэзию и странную жизнь Николая Еремеевича Струйского.
Есть Морозов – эссеист, автор изданного многомиллионным тиражом очерка о приуготовлении к смерти.
Есть Морозов – кинематографист, создатель фильмов «С нами Бог», «Люди Твоя», «Свет миру».
…Осенью 67-го горело Останкино. К своему 50-летию власти сжигали старые деревянные дома. Дым и угар относило ветром к ногам статуи «Рабочий и колхозница», забрасывало в Сокольнические аллеи, в глушь Лосиного острова. Мы бродили с Морозовым по пепелищам. Жили мы тогда неподалеку друг от друга, а в тот день встретились и не сговариваясь пришли к остаткам былого жилья. Просто потянуло туда, повело. Странный, дохнувший мистическим холодком порыв ветра принес к нам клочья обгоревшей бумаги. Саша наклонился и поднял желтый, старательно исписанный листок.
Так начался Морозов – прозаик.
Вскоре появились его «Чужие письма» – повесть, ставшая событием для нас, тогдашних, уже успевших нахлебаться горького в жизни, представлявших собою неофициальную литературу, каковую, кстати, мы имеем честь представлять и до сих пор, так и не вписавшись, благодаря Богу, в безликие ряды членов Союза писателей. Повесть перепечатывали, читали и перечитывали. Экземпляры ее ходили «от человека к человеку», не дожидаясь издания. В повести этой – летопись одинокой человеческой жизни. А еще в ней – дыхание времени, то редкостное соединение, словно в музыке, пения и сопровождения, которое своим движением создает, сгущает тот магический кристалл, сквозь который различаешь каждый нерв ушедшего времени, с его приметами, бытом, воспарением над ним, обреченностью и любовью.
Вслед за первой повестью появилась вторая – «Общая тетрадь», за нею третья – «Прежние слова», и четвертая – «Личное дело». Будучи изданной, тетралогия эта открыла бы читателю писателя замечательного, умеющего не только подмечать и обобщать, понимать значение детали и лепить характеры, гротеск и абсурд приживлять к древу отменнейшего реализма, пламя иронии и печали удерживать собственными незащищенными ладонями от чрезмерных выплесков, брать всегда верный тон, иметь такт и вкус, знать во всем меру, обостренно чувствовать особенности языка, но и – сострадать.
Морозов – прежде всего поэт, а потому и настоящий прозаик, ибо не бывает иначе. Прежде всего поэты и двое других ярких прозаиков нашей плеяды – Саша Соколов и Николай Боков. Но Александр Морозов и среди них выделяется, потому что в текстах его – свет Веры.
Пусть же читатель сам ощутит тепло свечи, зажженной Александром Морозовым более четверти века назад, пусть потянется на уединенный огонек в ночном окошке. Пусть выйдет ему навстречу седой высокий бородач – Александр Морозов – писатель, хранитель речи, русский человек.