Текст книги "Душа болит"
Автор книги: Александр Туркин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
А. Г. Туркин
Душа болит
Судебный следователь Зайцев ехал на вскрытие трупа в село Коровье, которое находилось от станции железной дороги в тридцати верстах. На станции, где был буфет, Зайцев плотно закусил, выпил водки и чувствовал себя превосходно. Покуривал и иногда, слегка дрожащим, жидким тенорком, затягивал:
Вот мельница – она уж развалилась…
Дальше Зайцев не помнил, что нужно петь, но ему было вполне достаточно того, что он знал, и мурлыкал одни и те же слова. Ямщик, в меховой татарской шапке, в валенках, но в плохом, заплатанном зипуне, изредка покрикивал на лошадей и скашивал глаза в сторону «барина» весьма деликатно, точно давал понять, что барину «завсегда» можно петь, как и подобает «всякому начальству»…
Стояла ранняя, но холодная весна. По бокам дороги тянулись черные пашни, с глубокими, точно проржавленными, межами. Иногда попадались чахлые березовые рощи, среди которых – на случайно уцелевших больших и сильных березах – чернели грачиные гнезда. Но перелески попадали редко, все тянулись пашни и луга, с желтой, прошлогодней отавой. Кое-где можно было видеть тощий скот, бродивший недалеко от заимок, мужика, возившегося со старым плугом, брошенным около пашни с прошлой осени. Иногда резал воздух жалобный крик пигалицы – ранней гостьи печальных равнин. И странно все это бороздило душу… В природе не хватало жизни, как не хватает красок в бледно исполненной картине. Не было птичьих песен, бодрых человеческих голосов, мощно кипящего труда. Все казалось недосказанным, сжатым тенью тоски и неволи, точно небо и земля остро подчеркивали, что там, где человек бродит вечным рабом, – там жизни не может быть!
Но Зайцев чувствовал себя превосходно и все тянул одни и те же слова, хотя мысли странно прыгали где-то совсем в стороне. Вспомнил, что дома жена, вероятно, заказала сшить для него брюки, так как всем этим она лично заведовала и всегда давала ему понять, что он «не практик». Потом вспомнил, что с ямщиками иногда разговаривают, и решил приступить к делу. Закурил, солидно откашлялся и слегка дотронулся до спины возницы. Тот моментально задержал лошадей и повернул к Зайцеву рябое, испитое лицо, с противным, заискивающим выражением. И широко осклабился:
– Чего изволите? До ветру?
– Н-н-нет… Ну, как у вас тут?
– Чего-с?
Зайцев и сам не знал, что, собственно, нужно спросить, но поддержать разговор было необходимо. Сохраняя солидный вид, он начал:
– Ну, как у вас тут? Хлебопашество?
– Так точно!
– Гм… Ты разве в солдатах был?
– Никак нет!
– Так зачем… отвечаешь по-военному?
– А это, изволите видеть, ваше благородие, натура-с! Потому как мы завсегда видим начальство – так хозяин приказал нам завсегда отвечать по-солдатски…
– Хозяин?
– Так точно!
– Так… А что… родится у вас тут хлеб?
– Так точно! Лони по сотне пудов снимали с десятины…
– Что?.. Крупчатку?..
– Никак нет! Пшеницу и овес…
Зайцев немного сконфузился и вспомнил опять, что жена ядовито дает ему понять каждый раз, что он «не практик».
Замолчал и думал о том, что сотни раз он видел золотистые колосья, но почему-то никогда не интересовался узнать, что, собственно, растет на полях. И вообще жизнь как-то шла по одной узкой плоскости, точно огромный мир состоял из одних протоколов, дознаний, прокурорских предписаний и винта в клубе. И сотни человеческих трупов пришлось видеть, но в то время, когда нож доктора гулял по мертвому телу, на душе все было как-то странно – размеренно и узко. Смотрел, курил и слушал, как врач, работая ножом, ронял заученно: «…в шейную область, слева под нижней челюстью, нанесена острорежущим орудием рана, длиною в полтора вершка, повредившая дыхательное горло, левую яремную вену и левую сонную артерию…» Смотрел на мертвые, иногда искаженные черты лица, и никогда не приходила мысль в голову, что под ножом легла многогранная, цветная человеческая жизнь… Не думал никогда об этом, записывал свое, что нужно, острил с доктором и говорил ему:
– А вечером, доктор, смастерим винтик?
…Не хотелось думать о чем-то таком сложном, на что требовались пытливые, гибкие мысли, и Зайцев опять спросил возницу:
– А в Коровьем отводная квартира есть?
– Так точно! Плохая, ваше благородие…
– Плохая? Чем плохая?
– Тесно. Да и хозяин не в порядке…
– А что?
– Пьет!
– Пьет?
– Да.
– Так, как же?
– А я вас, значит, доставлю к Якову Семенычу…
– Это кто?
– Торгующий тут: Яков Семеныч Лушников.
– Так, удобно ли? Может, я стесню его?
– Никак нет! Яков Семеныч сам наказывал: ежели какое начальство – ко мне доставляй. Потому, он любит всякое начальство… вот недавно становой у него останавливался: очень довольны остались его благородие…
– Ну… хорошо. Мне все равно…
Говорить больше не хотелось, и Зайцев, откинувшись на подушки, замурлыкал старое. У самой поскотины повстречались со странником. Высокий, худой старик, без шапки, совсем лысый, с мешком за плечами, – странник метнул в сторону Зайцева странно-враждебным взглядом и точно черкнул мимо экипажа. Казалось все это простым и обычным, но невольно хотелось оглянуться назад и узнать – кто он, молчаливый путник холодной степи?
От поскотины, которая развернулась версты на четыре, ясно виднелось село Коровье. Выступала церковь, белая, как лебедь, и поблескивала крестами. Отсюда можно было сосчитать дома, покрытые железом, остальные, больше крытые соломой, сливались в общем, однотонно-сером. В поскотине пасся деревенский скот, и мальчишка-пастух звонко пощелкивал длинным ременным бичом. Скот был больше тощий, вялый и точно подчеркивал своим безжизненным видом, что, наконец, провалилась холодная, бескормная зима, которую всем было пережить нелегко: и людям, и животным…
Скоро доехали до села. Солнце уже садилось низко и мягкими бликами играло на соломенных кровлях. На улицах бегали босоногие мальчишки, что-то кричали вслед, но колокольчики, сразу заигравшие гуще, заглушали детские голоса. Доехали до церковной площади, и ямщик круто завернул лошадей к двухэтажному дому, который резко выделялся среди остальных своей крепкостью, солидностью и сравнительной нарядностью. На воротах высился новенький раскрашенный скворечник, пока пустой, а в нижнем этаже помещалась торговая лавка. На дверях лавки густо расклеены разного рода «рекламы», причем особенно выделялся ярко раскрашенный, франтовато одетый господин в цилиндре, который «рекомендовал» покупателю папиросы какой-то «самой лучшей фабрики в мире». Господин курил папиросу, и на его раскрашенном, глупом лице «почтеннейшая фирма» усиленно постаралась изобразить сладостно-умиленное выражение, которое должно было получиться от курения папиросы… В окнах верхнего этажа четко сверкали белоснежные шторы, собранные к подоконникам широкими розовыми лентами…
– Это что? К Якову Семенычу? – спросил Зайцев.
– Так точно!
Колокольчики взыграли в последний раз у ворот и замерли. Из лавки, брякнув стеклянной дверью, живо выскочил сам Яков Семеныч Лушников. Круглый, жирный, с белыми пухлыми руками, с густо сросшимися бровями и черной бородой, он тонко изобразил на лице почтительность, подошел к экипажу и низко поклонился. Зайцев подал ему руку и сказал небрежно:
– Я – судебный следователь. Знаете: хотел на отводную квартиру, но ямщик…
Он не договорил. Яков Семеныч, с приятной улыбкой, зазолновался и начал сыпать, как горохом:
– Помилуйте, ваше высокородие! Да мы завсегда! Весь, можно сказать, век прожил с начальством. Пожалуйте! Степан, заезжай прямо на двор. Эй, Гришка!
Из лавки вышел чумазый малый, вытер нос рукавом и остановился.
– Живо! Помоги вынести вещи его благородия. Знаешь, в угловую? Пожалуйте! Милости просим! Мы по-русски: милости просим!
Отворили ворота и въехали. Везде было все прочно, солидно. Под навесом стояла крытая повозка с застегнутым кожухом, и в отверстие выставилась детская голова. Сытый, огромный пес, очень лохматый и серьезный, медленно вылез из балагана, брякнул цепью и хотел залаять, но раздумал, почесал за ухом лапой, сладострастно оскалив зубы, и так же медленно убрался в балаган. Зайцев вылез из экипажа, а Лушников забежал вперед и сыпал:
– Пожалуйте! Сюда пожалуйте, ваше высокородие! Наверх милости просим…
Поднимаясь по высокой, крашеной лестнице, устланной цветной дорожкой, Зайцев думал сентиментально:
«Странно! В печати много кричат о том, что русский мужик измельчал, огрубел, часто готов на преступление… Вот вам образец истинного русского добродушия, гостеприимства… Да… Есть еще люди. Есть!»
Поднялся наверх, а впереди, как из земли, опять вырос хозяин:
– Сюда, ваше высокородие! Сюда пожалуйте! Эй, Гришка! Сюда вещи его высокородия…
Зайцев, улыбаясь, вошел в отведенную для него комнату и приятно удивился. Чистая кровать с белоснежной простыней, большое дорогое зеркало, мраморный умывальник, шторы с розовыми лентами. Потолок и стены покрыты масляной краской, и на нежнолазоревом фоне разбросаны зеленые букеты. Над самой кроватью висела олеография в золоченой раме, где был изображен Фауст, подкарауливший у окна Маргариту. И Фауст и Маргарита друг другу улыбались, а коварный Мефистофель, сзади Фауста, корчил рожу и для чего-то высунул огненно-красный язык…
Зайцев медленно раздевался и думал, что в этой приятной обстановке он чувствует себя превосходно, «как дома».
– Хорошо у вас тут… Вот мне бы теперь умыться…
– Сию минуту, ваше высокородие.
Яков Семеныч исчез, точно провалился, а через несколько минут пришла плотная, босоногая баба с ведром воды. Налила в умывальник и сказала певуче:
– Пожалуйте…
Зайцев с наслаждением умывался, фыркал, чистил зубы, и сзади резко выступала его слегка загорелая, жирная шея. Долго стоял перед зеркалом и нашел, что еще «очень сохранился». Надел чистое белье и подумал, что недурно бы теперь выпить чаю.
С улицы надвигались в окна нежные полутени сумерек – милые дети ранней северной весны. Прижимались к окнам и, робкие, точно жаловались на то, что слишком медленно идет весна и мучительно хочется звуков и солнца. Что там, за перелесками, где чернеют истомленные ожиданием пашни, еще холодно по ночам, и звонко отдается мерзлая земля. Что все там – и земля, и деревья, и луга, где реют туманы по ночам, живет и дышит радостью ожидания жизни, сотканной из песен без слов, из жгучих лучей и человеческих голосов, что будут звучать рядом с золотистыми колосьями…
Пришла опять босоногая, плотная баба и принесла зажженную лампу с синим стеклянным абажуром. Поставила на стол, быстро метнула на Зайцева глазами и вышла. Почти тотчас же появился Яков Семеныч, погладил бороду и пригласил:
– Чайку милости просим. С дорожки…
– Да ведь я бы и здесь напился: чай и сахар у меня есть…
– Помилуйте! Ежели не брезгуете…
– Я с удовольствием. Я – человек простой…
– Приятно слышать!..
Еще немного полюбезничали, и Зайцев направился за хозяином. Прошли в большую, такую же расписную комнату, посредине которой стоял круглый стол, накрытый скатертью с массивными кистями. Задорно шипел пузатый никелированный самовар, стояли вазы с вареньем разных сортов, и заманчиво выделялся пухлый пирог с яблоками. На соседнем столе помещалась «выпивка» с закусками.
Из-за стола поднялась дородная женщина, очень белая, рыхлая, свежая, с голубыми глазами и небольшим, пухлым и нежным ртом. Жеманно потупила глаза, а Яков Семеныч рекомендовал:
– Моя супруга – Анна Ивановна…
Зайцев деликатно шаркнул ногой и пожал руку у Анны Ивановны. И невольно подумал, что его собственная рука, также пухлая и белая, как у женщины, погрузилась на секунду в подушку…
Помолчали. Чай наливала Анна Ивановна, и Зайцев заметил, что руки у нее немного дрожали, что она краснела и волновалась, а высокая грудь ее, под просторной кофтой, переливалась студнем.
Яков Семеныч вдруг спохватился, встал с места и, указывая на бутылки, пригласил:
– Ваше высокородие! С дорожки…
– Гм… Я ведь плохо, Яков Семеныч, на этот счет.
– По маленькой… По баночке.
– По баночке?
– Да-с…
– Хе-хе! В первый раз слышу: по баночке! Ну, хорошо… А хозяюшка?
– И она выпьет… Анюточка! Поддержи коммерцию.
Хозяйка, краснея, встала, зашуршала платьем.
И Зайцев, опрокидывая рюмку водки, косил глаза на Анну Ивановну и думал про хозяина:
«Недурно устроился, шельма'»
Пили чай, разговаривали, прикладывались к «еще по единой», и мысли у Зайцева, розовые и праздничные, сходились в одном: что хозяин, несомненно, хороший человек, гостеприимный, и та грань жизни, где слабо очерчивались черные мужицкие тени под серыми соломенными кровлями, тушевалась в приятной обстановке, где шумел никелированный самовар, а чай разливала пышная женщина с пылающим лицом и наливной грудью… Думал об этом и невольно поморщился, когда вспомнил, что там, в звонкоголосом городе, осталась жена, которая недавно вынесла трудную операцию и походила на выжатый лимон. Вспомнил ее прозрачные, костлявые руки, с тонкими, бескровными пальцами, заостренный нос и вечное болезненное нытье, в котором выступало одно выпукло, что он – лично – в жизни «не практик». Невольно в душе сорвалось мысленно-злобно:
«Гимназию окончила… На курсах была… А что, собственно, она мне доставила в жизни? Вечные болезни, операции, заостренный нос и погоню за практическими понятиями… Черт бы их забрал, всех этих умных, практических женщин! Ведь вот сидит женщина сейчас: здоровая, непосредственная, без фраз, без рисовки… Н-да!..
Хотелось думать о другом, и Зайцев спросил хозяина:
– Вы что? Исключительно торговлей занимаетесь?
Яков Семеныч вытер платком потное лицо и ответил:
– Все помаленьку: и торговля, и хлебопашество… Сепараторы вот поставил недавно…
– А это что такое?
– А это масло сливочное выделываем… Это недавно, ваше высокородие… Постараюсь доставить вам маслица…
– Ну… я ничего не беру!..
– Это так, ваше высокородие: гостинец… Для нас ничего не стоит…
– А много засеваете?
– Десятин сто…
– О-го! Арендуете землю?
– Нет, своя собственная…
– Так. А торговля идет?
– Плохо: беднота все больше… С хлеба на квас перебивается. И все в долг больше даю…
– Отдают?
– Ну, не всякий раз. Иной просит подождать до осени, до уборки хлеба, значит, а затянет года на два. Ну и ждешь. Судиться я не люблю, ваше высокородие, а все честью: отдадут – ладно, не отдадут – жду… Не поверите: есть долги рублей на двести.
– Так… ведь это вам убыточно?
Яков Семеныч взглянул на икону, широко перекрестился и сказал проникновенно:
– Господь не оставит. Мы больше на господа надеемся… Вот ныне летом хочу в Верхотурье сходить – к мощам Симеона праведного. И даю в долг почему? Я уж вам по правде…
– Пожалуйста!
– Душа болит, ваше высокородие! За всех у меня душа болит – это вам и моя супружница скажет. Придет в лавку бабенка али мужичок – и в ноги: батюшка, такой-сякой, отпусти чаю-сахару и прочего… Да ведь вы, говорю, старое не отдали? Опять в ноги: все отдам осенью! Душа не камень, ну… и раскиснешь! Запишешь в книгу лавочную карандашом, а ныне, говорят, в судах такие книги в расчет не принимаются… Надо, значит, чтобы книги были по форме и чтобы расписка покупателя в книге была собственноручная… А нам где это? Ежели по-настоящему книги заводить – с разными там формами да с письмоводителями – так сам, извините за выражение, без штанов останешься!..
– Яшенька! – кокетливо-укоризненно протянула Анна Ивановна.
– Хе-хе! – отозвался Зайцев. – Это ничего, хозяюшка: Яков Семеныч – русак. Хе-хе!
– Именно русак-дурак, ваше высокородие! Правильно сказали: русак-простак всякому верит, потому что душа у него такая. Ну, вот так и живем день да ночь – сутки прочь… А сам трудолюбие всякое люблю: не могу без дела. Приступал к делам без ничего, можно сказать, а теперь, слава всевышнему! Бывало, покойная жена, Елена Ивановна…
– Вы разве на второй женаты? – спросил Зайцев. Яков Семеныч узенько прищурил масленые глаза, погладил бороду и ответил:
– Третью изнашиваю. Хи-хи-хи!
И все засмеялись: Яков Семеныч с тонким визгом, Зайцев жидким тенорком, а супруга опустила глаза и беззвучно колыхала наливной грудью.
Яков Семеныч хотел говорить дальше, но в комнату вошла плотная, босоногая баба, что приносила Зайцеву воды, и сказала:
– Яков Семеныч! Вас спрашивают там.
– Кто?
– Дарья.
Пушников странно заволновался, вскочил с места, но опять сел и обратился к Зайцеву:
– Ваше высокородие, дозвольте: тут до вас одна женщина большую нужду имеет…
– В чем у нее дело? По убийству?
– А это… я объясню вам.
– Что же… пусть зайдет сюда…
– Зови Дарью сюда! – приказал Яков Семеныч бабе.
Баба ушла и через минуту, тихо-тихо, как серая тень, робко вошла женщина и остановилась у двери. Долго крестилась на икону, точно проржавленными пальцами, низко поклонилась всем и хрипло произнесла:
– Чай да сахар милости вашей…
Все трое молчали и смотрели на бабу. Она стояла у двери, высокая, костлявая, черная, с жуткими, ничего не говорящими глазами в синеве. Тонкие, сухие губы истрескались: она часто облизывала их и, заметно волнуясь, дрожащей рукой сжимала другую.
– Вам что угодно, голубушка? – мягко, с сознанием права и силы, спросил Зайцев и тотчас же сделал „казенное“ лицо.
Баба сделала шаг вперед и беспомощно взглянула на хозяина. Яков Семеныч прижал руки к груди, повернулся всем корпусом к Зайцеву и произнес нежно:
– Позвольте объяснить, ваше высокородие: они – народ темный…
– Пожалуйста.
– Дело в том, видите ли… Эта самая, значит, женщина – вдова, имеет четырех детей малолетних. От покойного мужа ее остался надел в шесть десятин земли с угодой…
– Как с угодой?
– Ну с угодьями разными: удобная, значит, земля, лес и прочее…
– Так. Дальше.
– Ну, значит, надел этот общество пока, до передела, оставило за Дарьей. Но сами судите, ваше высокородие: может ли баба заняться хлебопашеством? Ведь ребята малые у ней да домашность… Выходит, что ей с землей некогда валандаться, да и сил нет…
– Так…
– Ну… а сам я слышал и справочки наводил, что и вдова может завсегда выйти из общины. Весь надел, значит, этот укрепить за собой по закону его императорского величества от 9 ноября… Я наводил справочки. И может, после этого, продать надел кому угодно… Ведь, ежели двести дадут – деньги не малые-с! Положила их на сирот – и живи себе в свое удовольствие: работай только по домашности. А с денежками еще и жених найдется. Хе-хе!
– Гм… Так я что же тут могу помочь?
– А то, ваше высокородие: научите нас, как ей приступить к делу повернее. Душа болит! Ведь, право, жрать нечего – к чему ей надел, дело женское – неподходящее к этому. Не поверите: по книге лавочной задавал ей в долг на 87 рублей 64 копейки по первое число апреля месяца… Ведь так, Дарья?
– Так, – чуть слышно ответила баба.
– Ну, помни: при личности его высокородия подтвердила, что должна мне 87 рублей 64 копейки. Так и помни!
– Я помню… – почти шептали иссохшие губы.
Зайцев сосредоточенно нахмурил брови, сделал очень серьезное лицо. О наделах, о выходе из общины, о хуторах он знал смутно. И, смотря на огонь лампы с значительным выражением на лице, он произнес неуверенно:
– Это, кажется, можно. Гм… вдова… А почему бы ей не обратиться к адвокату?
– Эх, ваше высокородие! Ведь адвокату нужны денежки, а у ней, извините за выражение, кроме вшей, ничего нет. Ходила она и к адвокату – есть у нас по соседству, в селе Ильинке. Пришла она к нему – он и спрашивает: „Тебе по какой книге прошенье писать: по маленькой али по большой? По маленькой – 3 рубля, а по большой – 5 рублей“. Сказал он это и указал на книги – две у него имеются, уже не знаю, законы это у него али песельники… Она, дура этакая, продала телку, пошла и выдала пятитку: пиши по большой книге!.. Необразованность! Написал он ей, а толку никакого не вышло…
– Ну, это… подпольный адвокат, – строго сказал Зайцев.
– Повидимости, так. Да разве она поймет это?
– Надо было жалобу на него: это караемо… – опять строго произнес Зайцев.
– Куда там! Суд, да дело, ваше высокородие… И так теперь поучена будет: брякнули пятиткой по карману – будет помнить! А мне, значит, уплатить по книге лавочной – все нет…
Баба стояла у дверей, молчаливая, с каменным лицом, и смотрела в землю, как в чем-то виноватая. Может, перебирала в памяти все цепкое, тусклое и серое в прошлом, от чего врезались в лицо глубокие борозды, такие же черные, как на заброшенной пашне. Может, проклинала себя в тяжелых, неуклюжих мыслях за то, что родилась на свет божий, где некогда было смотреть на солнце, на небо, где не знала яркого, звонкого смеха, ласковых речей, шелеста листьев…
– Так можно, ваше высокородие, ей хлопотать о выделе? – помолчав, спросил Яков Семеныч.
– Я думаю, что можно. Хотя… у меня лично своя специальность – уголовщина, а здесь дело гражданское. Я могу рекомендовать поверенного…
– На поверенного у ней денег не будет…
– Я устрою. У меня есть хороший знакомый – присяжный поверенный, который для меня устроит все бесплатно…
Зайцев сделал ударение на словах „для меня“ и посмотрел внушительно на хозяйку. Яков Семеныч как будто повеселел и сказал кротко:
– Для души сделайте, ваше высокоблагородие, для души: она с ребятами малыми помолится за вас и семейство ваше. Так, слышишь, Дарья: вот они обещают тебе все сделать – слышишь?
– Слышу…
– Благодари!
Баба, все с тем же каменным лицом, подошла к Зайцеву и молча бухнула в ноги. И сделала она это как-то мертво, точно подчеркнула, что так кланяться в жизни приходилось бесконечное число раз и, если люди позволяют так делать, то, очевидно, это необходимо… Зайцев, немного сконфуженный и тронутый, отодвинул стул и сказал:
– Ну… зачем же это? Сделаю и так, раз Яков Семеныч просит… Ступай с богом!
Поднялась, повернулась и вышла. У Якова Семеныча было очень веселое лицо, и он попросил Зайцева:
– Ваше высокородие. По единой…
– Ну, нет: я и так выпивши…
– Помилуйте! Анюточка… поддержи!..
Опять выпили и закусили. Зайцев все время смотрел на хозяйку. Потом решил, что необходимо кончить все это и отдохнуть с дороги. Его уже не удерживали, и, благодаря „за угощение“, Зайцев долго держал в своей руке мягкую, пухлую руку хозяйки. Яков Семеныч проводил его до комнаты, пожелал спокойной ночи и мимоходом спросил:
– Вы по убийству Катерины Коркиной приехали?
– Да. Кто, по-вашему, ее ухлопал?
– Известно всем, ваше высокородие, это муженек. Первый разбойник, сукин сын, извините за выражение!..
– Неужели?
– Первый разбойник! На меня несколько раз угрозы делал: сожгу, говорит, Лушникова или зарежу!..
– Да за что?
– За мою доброту, должно быть… И просьба у меня, ваше высокородие: зверя этакого на поручительство не отпускайте.
– Почему?
– Зарежет! Ему теперь все равно…
– Ну… там увидим. Спокойной ночи…
Хозяин ушел, Зайцев разделся и лег. Горела голова от выпитого, и мысли прыгали, как полевые кузнечики. Думал о жене, об ее прозрачных, бескровных руках, а рядом вставала белая, здоровая, с высокой грудью и жгучими глазами. Думал об Якове Семеныче и о том, что в личной жизни его не хватает чего-то свежего, солнечного, красивого. На улице взгремели колокольчики, и Зайцев решил, что едет уездный врач Мандель на вскрытие трупа. И, уже засыпая, улыбнулся чему-то, вздохнул глубоко и засопел носом.
На другой день вскрывали труп убитой Катерины Коркиной. Резал фельдшер, молчаливый и лысый человек в очках, а врач Мандель – курчавый и тучный еврей – следил за вскрытием, записывал в протокол и, по привычке, ронял вслух заученно: „твердая мозговая оболочка в затылочной части, равно, как и мозг, в соответствующей доле – найдены в двух местах разорванными осколками костей“.
Зайцев курил и смотрел в самое лицо убитой. Она была еще молода, и странно тянули к себе сурово-красивые черты застывшего навеки лица. Резко очерченные крупные губы были сжаты, а из-под век, на одном из которых краснело кровяное пятно, чуть-чуть мерцали незрячие зрачки.
Зайцев смотрел и думал сентиментально:
„Эх, жизнь! Вот умерла – молодая, красивая…. Жить бы, да жить! И все темнота народная: напился, мерзавец, и жену бить. Где это сказано: „будет бить тебя муж“? Решительно все забыл… А жаль: молодая, красивая…“
А мертвая презрительно поблескивала незрячими зрачками и точно подтверждала, что жизнь, действительно, не шутка.
После вскрытия, когда все было оформлено, Зайцев допрашивал в волости обвиняемого – Корнея Коркина, который пока содержался под стражей при волости. Мрачный и красивый, Коркин сознался, что бил жену „в пьяном виде“, но убить совсем намерения не имел. И говорил хрипло:
– Грех такой вышел… Знать, на роду заказано – каторги испробовать. Ну, что ж! Все равно…
И это „все равно“ дышало чем-то, действительно, равнодушным ко всему на свете.
– За что вы ее, собственно, били? – допытывался Зайцев.
– Это… мое дело! – отрезал обвиняемый.
– Вас придется отправить в тюрьму…
– Все равно: я в ваших руках…
– Вы в руках закона… правосудия…
Коркин чуть заметно ухмыльнулся и сказал:
– Конечно… по закону вон людей вешают…
– Я вас прошу не касаться этого!..
– Я к тому сказал, ваше благородие, что закон не может знать, что у меня есть на душе… За Катерину я пойду в каторгу по своей совести… Сам желаю этого!
Зайцев посмотрел на него внимательно и подумал: „Тоже… душа болит…“
Закончив допрос обвиняемого и свидетелей, Зайцев медленно шел к дому Якова Семеныча. После холодных весенних дней, что были до этого, сверкало ослепительное солнце, было тепло и празднично, точно весна, чувствуя себя виноватой, надумала сразу бросить везде и звуки, и краски. Встречались мужики и кланялись. Неизвестно почему, Зайцев всем козырял по-военному, и что-то точно пело у него в душе при мысли, что он – сила здесь, что золоченые пуговицы внушительно поблескивают, а толстый портфель подмышкой дополняет солидное впечатление…
Пришел на квартиру и приятно удивился. На столе оказалась записка от доктора Манделя с извещением, что местный батюшка, отец Василий Гонибесов, приглашает вечерком „посидеть“ и сыграть в винт. В конце доктор добавил, что „батюшка очень приятный и радушный человек“.
Зайцев решил вечером сходить к батюшке и думал:
„Завтра утром уеду – успею домой. Очень хороши эти внезапные знакомства: необходимо знать людей шире – пригодится…“
Пообедал заодно с Яковом Семенычем и женой его. Все было приготовлено вкусно и обильно, но сама хозяйка выглядела днем не так заманчиво, как при огне. Обрисовались крупные морщинки около глаз, и шея казалась уродливо-жирной.
Зайцев, плотно пообедав, решил поспать до вечера. А вечером, когда гасли последние лучи солнца, оделся, долго стоял перед зеркалом, внимательно изучая лицо, и решил опять, что выглядит „молодцом“.
Дом, где жил священник, оказался недалеко, тут же на церковной площади. Выделялся стройкой и садом, где росли тополи, березы, черемухи и, точно сирота, чернела одинокая, крупная сосна. В саду были пчелиные ульи, дорожки, усыпанные песком, и беседка в старинном вкусе. Зайцев осмотрел все это сквозь редкую изгородь и подумал:
„Недурно: что-то тургеневское…“
Парадное крыльцо со звонком выходило на улицу, и Зайцев, надавив кнопку, одобрил:
– Современно!..
В прихожей его встретил сам батюшка, дородный и свежий человек, с большой бородой, румяными губами, и пригласил густо:
– Добро пожаловать! Весьма рады! Прошу покорнейше…
В зале, куда вошел Зайцев, сидел уже Мандель и беседовал с матушкой – маленькой и полной женщиной. Мягкая мебель, ковры, драпировки у дверей и диван, над которым в золоченой раме висела картина, изображающая „Море ночью“. Моря, собственно, не видать было, а из синевы фона резко выделялись паруса какого-то судна да огромный месяц, почему-то ужасно желтый, легкомысленно усевшийся на самом кончике торчавшей мачты.
Познакомились. Поговорили обо всем понемногу: о семьях, о ранней весне, о посевах. Батюшка рассказал, мимоходом, такой анекдот из семинарской жизни, что матушка не выдержала и вышла „по хозяйству“. Пришел молчаливый и лысый фельдшер в очках, приготовил стол с закусками и винами. После предварительной выпивки засели за карты. Батюшке не везло, Зайцев выигрывал, а молчаливый фельдшер после каждой игры подходил к столу и выпивал. Доктор Мандель больше проигрывал, но был совершенно спокоен и посвистывал.
В разгар игры в залу вошли еще двое: высокий, сухопарый семинарист с прыщеватым лбом, толстым носом, но умными серыми глазами, и девушка – полная, смуглая, с слегка розовыми щеками. Батюшка взглянул на Зайцева и произнес:
– Это мои дети: Семен и Людмила.
– Очень приятно…
Семинарист небрежно ткнул Зайцеву руку и произнес октавой:
– Гонибесов…
– Очень приятно!.. Судебный следователь Зайцев.
Помолчали. Зайцев наклонился к батюшке и спросил любезно:
– Вероятно, дети ваши учатся?
Отец Василий усмехнулся и ответил:
– Да, учились, а теперь изгнаны…
– Неужели? За что?
– Спросите их. Говорят, что ныне в училищах режим невозможен. Сынка вытурили из шестого класса семинарии, а дочку из епархиального… Господь послал утешение на старости лет: обрадовали! А я, можно сказать, ночей не досыпал и все думал: вот окончат ученье и в люди выйдут… Не тут-то было!
Людмила густо вспыхнула, повернулась и вышла из залы. Семинарист не моргнул глазом, спокойно уселся около бутылок и налил себе рюмку водки. Выпил, закусил и еще налил.
– Ты бы, Семен… того!.. – внушительно оглянулся на него отец Василий.
– Не беспокойтесь, папаша: вашего достоинства не уроню!..
– Я не об этом…
– Не беспокойтесь!..
Батюшка замолчал. Откуда-то выплыла матушка, тихо подошла к сыну и что-то прошептала ему на ухо. Семинарист налил третью и произнес сочно:
– Не беспокойтесь, мамаша!..
Матушка опять беззвучно уплыла куда-то. Семинарист закурил папиросу и начал смотреть на играющих. Чтобы несколько разрядить атмосферу, Зайцев спросил отца Василия:
– Вам, батюшка, знаком Яков Семеныч?
– Лушников?
– Да.
– Еще бы: церковный староста, не скуп на благолепие храма и имеет благословение от евладыки. Превосходный человек!
– Я думаю так же. Притом замечательно гостеприимный субъект!.. Я у него остановился и – представьте – сам пригласил…
– Весьма приятный человек! – подтвердил батюшка.
– И, кажется, добрый?
– Душевный человек!
Семинарист прозвенел рюмкой и прорычал октавой:
– Первый… м-м-м-ерзавец!
Все затихли.
– Г-р-р-р-абитель! Мироед!
Зайцев разинул рот, чтобы возразить, но семинарист бросил опять:
– Ати-л-ла!
– Но, позвольте, молодой человек…
– Нет, вы позвольте!..
– Семен! Так со старшими не говорят, – строго произнес отец Василий.
– Я не умею деликатничать, папаша, уж извините! Не понимаю: зачем представлять людей в розовом виде, если не знаешь их досконально… Яков Семеныч… Приятный человек… Малина… мармелад, печенье! Благословение от владыки… Тьфу! Вы, господин судебный следователь, не читали Шиллера?
Зайцев слегка покраснел и ответил: