Текст книги "Дневник экспедиции (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Глава 5 (40)
Убийцу Морозов нашёл на двенадцатый день, и нашёл, как это обыкновенно и бывает, в собственных бумагах.
Он вернулся к тому, с чего начал, – к вопросу, который поставил себе на второй день и после отложил: почему взяли пластину.
Дневник – понятно: карта. За карту убивают, за карту платят тысячу двести. Но пластина ценою в рубль лежала под замком в витрине, и убийца отпер витрину ключом покойного, взял одну вещь и запер обратно. Он потратил на это лишние минуты в доме, где на ковре лежал ещё тёплый человек.
Значит, пластина была ему нужна отдельно и сама по себе.
А кому в этом городе нужна медная бляха с оленьей мордой?
Ответ Морозов знал одиннадцать месяцев.
– Лавр Никитич, – сказал он утром двенадцатого дня. – Мне нужны от вас люди на одну работу, и работа скучная. Все ломбарды, ссудные кассы и комиссионные лавки Петербурга, куда сдают мелкую медь и бронзу. Не золото, не серебро – медь. За период с третьего ноября по нынешний день. Спрашивать одно: не приносил ли кто пластину медную с изображением зверя, вершка в три.
Свешников посмотрел на него с недоумением.
– Он её не понесёт в ломбард. За неё дадут рубль.
– Понесёт, – сказал Морозов. – Если он не знает, что она стоит дороже.
Ротмистр дал шестерых, и на третий день, в лавке на Забалканском, один из них нашёл.
Пластина лежала в витрине среди медных пуговиц, дверных ручек и подсвечников, с ярлычком «45 коп.». Приняли её четвёртого ноября, в понедельник. Хозяин лавки, человек аккуратный, вёл книгу и записал сдатчика по паспорту.
«Плужинъ Никодимъ Ефремовъ, студентъ».
Морозов сидел над этой строчкой минуту, а потом велел закладывать.
Взяли студента в тот же вечер, на его квартире в Свечном переулке – в трёх домах от квартиры самого Морозова, о чём тот, входя, подумал с неприятным чувством.
Плужин не запирался.
Он сел на койку в своей студенческой каморке, снял очки, и без очков лицо у него сделалось совсем молодым и беспомощным.
– Я знал, что вы придёте, – сказал он. – Я двенадцать дней это знал.
Он рассказал всё за час с четвертью, и рассказ был из тех, которые Морозов за тридцать лет слышал десятками, и которые всякий раз оказывались новыми.
Никодим Плужин был четвёртым сыном дьякона из Новгородской губернии. В Петербурге жил четвёртый год, на восемнадцать рублей в месяц: девять от Нартова, девять с уроков. Осенью выяснилось, что курса он не кончит: за два года не внесено платы, и к рождеству его исключат, если не будет пятидесяти рублей.
В октябре к нему подошли на улице.
– Кто?
– Господин, – сказал Плужин. – Немолодой, очень любезный. В перчатках.
Морозов не удивился и удивления не показал.
Господин знал о нём всё: где служит, сколько получает, что исключат. И предложил дело простое: тетрадь в клеёнчатом переплёте, лежащая в нижнем шкафу кабинета Нартова. Принести. Триста рублей.
– И вы согласились.
– Я отказался, – сказал студент. – Вот вам крест, Александр Петрович, я в первый раз отказался. Я две недели ходил и думал, а потом пошёл и сказал: нет. Я ему сказал: я у него служу, он мне доверяет, я не могу.
– И что он?
– Он сказал: похвально. – Плужин потёр лицо. – Он не рассердился. Он сказал: похвально, Никодим Ефремович, я вас не неволю, – и ушёл. А через неделю мне из университета пришла бумага об исключении с первого декабря.
Дальше было то, что и должно было быть.
Второго ноября Плужин пошёл к Нартову с корректурой и с твёрдым намерением просить в долг пятьдесят рублей. Просить он не решился весь вечер и, уходя в половине девятого, не попросил.
А в десять вернулся.
– Парадное было не заперто, – сказал он. – Я поднялся. Он сидел и писал. Я сказал: Аркадий Севастьянович, мне нужно пятьдесят рублей, иначе меня исключат. – Студент замолчал. – А он не расслышал. Он писал и сказал: погодите, голубчик, я мысль допишу.
– И вы ждали.
– Я ждал, – сказал Плужин. – Я стоял у него за спиной, наверное, минуты три. И знаете, о чём я думал? Я думал: вот сейчас он допишет и даст мне пятьдесят рублей, и всё будет хорошо. Он ведь добрый был. Он бы дал.
Морозов молчал.
– А потом я подумал, – сказал студент очень тихо, – что тетрадь лежит в двух шагах и стоит триста.
Дальше он говорил уже совсем ровно, как читают вслух чужое.
Как взял с дивана подушку – сам не зная зачем, просто чтобы не думать. Как старик стал оборачиваться. Как всё вышло на полу, коленом, в три или четыре минуты, и как он после сидел рядом и держал покойного за руку и просил прощения.
Как отпер витрину ключом из связки и взял пластину, потому что решил: пусть думают на вора, вор берёт вещи.
Как взял тетрадь. Как нашёл в столе три письма на плотной бумаге – те самые, безымянные, – и забрал их тоже, потому что почерк на конвертах был знакомый.
Как наутро отнёс тетрадь и письма по адресу, указанному в записке, и получил три сотенных.
И как в понедельник, четвёртого числа, отнёс в лавку на Забалканском медную пластину, потому что не знал, куда её деть, а выбросить было жалко: сорок пять копеек.
– Он ведь меня тоже подвёл, – сказал Плужин под конец, и в голосе у него впервые прорезалось живое. – Он мне триста дал, а бумагу об исключении – он же и устроил, я после понял. Я в канцелярию ходил: плата за меня была внесена ещё в сентябре, неизвестным лицом. Внесена – и отозвана двадцать первого октября.
Он поднял на Морозова глаза.
– Он сперва заплатил за меня, чтобы я знал, каково это. А потом отобрал.
Дело Морозов сдал двадцать второго ноября, в срок.
Обвиняемый – Плужин Н. Е., двадцати трёх лет, сознавшийся полностью. Убийство без обдуманного заранее намерения, с корыстною целью; похищены тетрадь, три письма и медная пластина; пластина обнаружена и приобщена.
Отдельным производством – дело о скупке краденого против Гладкова Т. П. и о неустановленном лице, склонявшем Плужина к похищению.
Гельмерсен прочёл всё за один присест и долго молчал.
– Двенадцать дней, – сказал он наконец. – Александр Петрович, я за пять лет по этому делу не установил ни единого имени, а вы за двенадцать дней дали мне трёх живых людей, говоривших с ним: студента, приказчика и – из вашего же доклада – женщину с Кирочной. Это первый настоящий улов за всё время.
– Только его самого нет.
– Его самого нет, – согласился статский советник. – И, боюсь, теперь долго не будет. Он умён и осторожен, а мы за эти две недели наследили на весь Петербург.
Он завязал папку и посмотрел на Морозова поверх очков.
– И вот теперь, – сказал он, – о вас.
Морозов ждал этого разговора десять дней и был к нему готов, – а оказалось, что не готов.
– Вы, разумеется, понимаете, – сказал Гельмерсен, – что человек, дважды имевший личные свидания с главным лицом по нашему производству и не донёсший о них, находится в положении двусмысленном. Вы явились с повинной сами, и я это записал. Но записка моя лежит в деле, и, покуда вы служите в столице, всякий, кому вы помешаете, сможет её оттуда достать.
– Я это понимаю.
– Второе, – продолжал статский советник. – Ваш начальник отделения, статский советник Вельяминов, в ответ на наш запрос дал вам аттестацию, какой я в своей практике не встречал. Он пишет о вас так, как пишут о человеке, которого хотят удержать. И в самом конце, по обязанности, прибавляет две строки о вашем здоровье, ссылаясь на рапорт вашего же чиновника: приступы кратковременной задумчивости, объясняемые вами старой контузией.
Морозов молчал.
– Мне безразличны ваши приступы, – сказал Гельмерсен. – Мне не безразлично, что о них есть бумага. – Он помолчал. – Теперь третье, и главное. Одиннадцатого ноября к нам поступило представление о вас, и поступило не от меня.
– От кого?
– Не скажу, – сказал статский советник. – Но скажу, что там написано. Там написано, что чиновник для поручений Морозов А. П. проявляет в делах чрезмерную самостоятельность, вступает в сношения с лицами преступного мира без санкции, поддерживает знакомство с содержательницей меблированных комнат на Сенной и, по некоторым сведениям, сам имеет непроверенные обстоятельства в биографии до перевода в столицу.
В комнате стало очень тихо.
– Какие обстоятельства? – спросил Морозов.
– Не указано, – сказал Гельмерсен. – И это, Александр Петрович, самое скверное во всей бумаге. Когда пишут «непроверенные обстоятельства» без перечня – значит, проверять и намерены.
Он встал, прошёлся по кабинету и остановился у окна.
– Я вам предлагаю выход, – сказал он. – Не приказ, а именно выход, и вы вправе отказаться.
– Слушаю.
– В Москве, – сказал статский советник, – с января открывается вакансия чиновника для поручений при тамошней сыскной полиции. Место лучше вашего: старший чин, самостоятельное производство, прибавка. По нашему ведомству это будет выглядеть как повышение, и это и будет повышение. – Он обернулся. – А по существу это будет означать, что вас в Петербурге нет.
Морозов посмотрел на него.
– Кто уезжает весною в Сибирь, Пётр Августович?
Гельмерсен поднял брови.
– При чём тут Сибирь?
– При том, что все нити ведут туда, и вы это знаете не хуже меня, – сказал Морозов. – Дневник украли, чтобы ехать. Люди из Удельной увезены «туда, где всё началось». И если весною кто-то поедет копать Сивую Могилу, то в Москве я об этом узнаю через полгода из газет.
Статский советник вернулся к столу и сел.
– Александр Петрович, – сказал он почти мягко. – Я вам дам совет, который вы, полагаю, не примете. В нашем деле бывает так, что человек подходит к вещи слишком близко и его от неё отодвигают. И почти всегда это спасает ему жизнь. Подумайте до Рождества.
Морозов вышел на набережную Фонтанки.
Прежде того, впрочем, был ещё один разговор – с Вельяминовым, вечером, в опустевшем отделении.
Начальник отделения выслушал про московскую вакансию, не перебивая, и долго молчал.
– Я вам эту аттестацию писал три вечера, – сказал он наконец. – Знаете, отчего три? Оттого, что я двадцать два года пишу аттестации по трафарету и разучился писать правду. – Он снял очки. – Александр Петрович, я вам вот что скажу. Если вы поедете, я потеряю лучшего чиновника за всю мою службу и получу вместо него исполнительного. И я вам, как начальник, скажу: не езжайте. А как человек, который эту машину знает изнутри, скажу другое: езжайте, и езжайте сами, покуда вас не повезли.
– Это, ваше превосходительство, два противоположных совета.
– Это один совет, – сказал Вельяминов. – Просто я не знаю, который из двух правильный. Я вам его отдаю целиком, разбирайтесь сами.
К Стеше он зашёл на другой день.
Они не виделись с сентября – не поссорившись, а как перестают видеться люди, между которыми что-то надтреснуло: сперва неделю, потом месяц, потом обнаруживаешь, что прошло два.
Она выслушала про Москву, стоя у окна и не оборачиваясь.
– Стало быть, уедешь, – сказала она.
– Ещё не решил.
– Решил, – сказала Стеша. – Ты, Александр Петрович, когда решил, ходишь спокойный, а когда не решил – злой. Ты нынче спокойный.
Она обернулась.
– И правильно. Тебе, милый, тут оставаться нельзя. Тебя тут третий человек уж ищет: сперва тот, в перчатках, потом ваши жандармы, а теперь, гляжу, и свои же начали. Я это по своим гостям вижу: про тебя третий месяц спрашивают, и спрашивают не воры.
– Кто?
– А кабы я знала, я бы тебе сказала, – сказала она. – Люди тихие, при бумагах. Такие, знаешь, что и вопрос-то задают, будто одолжение делают.
Морозов посмотрел на неё и вдруг спросил не то, что собирался:
– Стеша. А ты бы поехала?
Она засмеялась – коротко, невесело.
– Куда, в Москву? С тобой, что ли? – Она покачала головой. – Нет, милый. У меня тут дом, у меня тут двадцать лет и вся Сенная. Я в Москве кто? Приезжая баба с деньгами, которую в первый же месяц обчистят. – Она помолчала. – Да ты ведь и не звал по-настоящему. Ты спросил, чтоб я сама отказалась. Это, Александр Петрович, самая удобная манера звать.
Он не нашёлся, что ответить, – потому что она была права.
На набережной Фонтанки было темно и мокро; темнело в четвёртом часу, и над городом висела та петербургская темнота, которую он за год научился любить, потому что в ней он видел.
Он шёл пешком до Офицерской и складывал.
Год назад он очнулся на полу в комнате на Свечном, не зная в этом веке ни одной улицы. Теперь у него был чин, стол, начальник, который за него держится, надзиратель, который за него пойдёт, и жандармский ротмистр, который третьего дня сказал «у нас с вами».
И была бумага в департаменте, где написано, что у него имеются непроверенные обстоятельства в биографии до перевода в столицу.
Морозов усмехнулся в темноте.
Что ж. Это была чистая правда – самая чистая из всех, какие о нём писали.
Обстоятельств этих было ровно одно: человека, чью биографию они собрались проверять, убили в декабре прошлого года, и он лежит сейчас неизвестно где, а по Офицерской улице идёт под его именем следователь из две тысячи пятидесятого года и думает, соглашаться ли ему на Москву.
Дома он зажёг лампу, достал тетрадь и подвёл годовой итог – так, как подводил в прежней жизни в декабре, перед отчётом.
Что он знает через год.
Курган в Западной Сибири, вскрытый бугровщиками летом девятьсот второго. Сорок восемь предметов, сосчитанных по гнёздам в поясе горным инженером Нартовым. Сорок четыре из них выкуплены им по деревням и отправлены в Петербург; коллекция ушла в уездный музей, откуда в двенадцатом году её украли, и предмет за номером девять в ней не значился, потому что старик велел оставить его при семье.
Человек в перчатках, который приходил к Нартову-отцу уже в январе девятьсот третьего – то есть раньше, чем вещи разошлись по столице. Который одиннадцать лет собирает их обратно, платит пенсии тем, у кого взял, содержит дом для тех, кто видит, и говорит, что порознь эти вещи убивают, а вместе молчат.
Люди, которые видят: Верейская – убита; Лунёв – увезён; семеро в Удельной – увезены; он сам.
Люди, которые пришли из другого времени: Свищов, помнящий девяносто четвёртый год, – увезён; он сам.
Два правила: рядом должна быть вещь, и кто-то должен умирать.
И третьего правила нет.
Морозов перечитал написанное и приписал внизу, отдельной строкой, то, что мучило его с той ночи, когда он читал дневник:
«Он знал о вещах до того, как их выкопали. Откуда?»
Потом он закрыл тетрадь, погасил лампу и долго сидел в темноте.
В ящике стола, сквозь дерево, еле-еле светилась медная застёжка с оленьей мордой.
За окном шёл мокрый снег. До Рождества оставалось четыре недели, и через четыре недели ему предстояло дать ответ – а ответ, если по совести, он уже знал, и знал с той минуты, как услышал слово «Сибирь».
Только ехать в Сибирь из Москвы было всё-таки ближе, чем из Петербурга.




























