444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фрост » Дневник экспедиции (СИ) » Текст книги (страница 2)
Дневник экспедиции (СИ)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2026, 16:31

Текст книги "Дневник экспедиции (СИ)"


Автор книги: Александр Фрост



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Глава 3 (38)

Племянника взяли на четвёртый день, и взял его, по существу, Свешников.

Морозов не возражал: версия требовала проверки, а проверять её надо было всерьёз, иначе она вернётся в самый неудобный момент. Кирилла Мезенцева доставили в отделение утром, и ротмистр допрашивал его сам, с любезной жестокостью человека, привыкшего к политическим дознаниям.

Мезенцев оказался молодым человеком приятной наружности и совершенно раскисшим. Он признал всё сразу: долги, векселя, игру, отвратительные отношения с дядей. Признал, что в октябре просил у него две тысячи и получил отказ, притом в выражениях, которые повторить не решается. Признал, что о завещании знал.

И тут же, ни секунды не думая, потребовал, чтобы навели справки в игорном доме на Караванной, где он в ночь на третье ноября просидел до половины четвёртого утра при двадцати свидетелях.

– Вы же показывали, что были дома, – сказал Свешников.

– Я показывал это приставу, – сказал Мезенцев с несчастным видом. – Приставу я не мог сказать, что играл. У меня служба, а по нашему уставу за игру гонят.

Справки навели в тот же день. Двадцать свидетелей оказались семью, но семь тоже довольно: банкомёт, двое игроков и лакей показали в один голос, что господин Мезенцев сидел за столом с одиннадцати до половины четвёртого, проиграл сто восемьдесят рублей и уехал последним.

Морозов, впрочем, отработал племянника до конца – не из недоверия к алиби, а по правилу: отпадающую версию надо закрывать, а не бросать. Векселя Мезенцева оказались у двух ростовщиков, оба показали, что срок в декабре и что угроз никаких не было: за молодым человеком стояло наследство, и кредиторы это знали лучше него самого. Никто его не торопил и торопить не собирался – напротив, ему охотно дали бы ещё.

Свешников был мрачен весь вечер.

– Хорошая была версия, – сказал он наконец.

– Отличная, – согласился Морозов. – Как раз такая, какую предъявляют суду. Долги, наследство, ссора, дурная репутация. Присяжные любят.

– Оттого вы её и не любите?

– Я её не люблю оттого, – сказал Морозов, – что она объясняет удушение и не объясняет ни пластины, ни дневника. Лавр Никитич, запомните правило, оно вам в вашем ведомстве пригодится больше, чем в моём: если версия объясняет три обстоятельства из пяти, а два остаются лишними, – версия неверна. Лишних обстоятельств не бывает. Бывают следователи, которым лень.

На пятый день Морозова вызвал Гельмерсен – во второй раз и уже без чая.

– Ротмистр докладывает, что племянник отпал, – сказал статский советник. – Имеются ли иные направления?

– Имеются. Пропал дневник экспедиции девятьсот второго года – тетрадь в клеёнчатом переплёте, где описан путь к месту раскопок. Я полагаю, что дневник и был целью.

– Дневник, – повторил Гельмерсен и слегка поморщился, как морщатся от невкусного. – Александр Петрович, я вас позвал не за этим. Я вас позвал сказать неприятное, и скажу прямо: у меня сроки. Дело Нартова через две недели заберут.

– Кто?

– Не «кто», а «зачем», – сказал статский советник. – Покойный состоял в переписке с двумя лицами, я вам говорил. Оба лица за истекшую неделю справлялись о ходе дела через третьих лиц – вежливо, но справлялись. Когда о деле справляются такие люди, оно перестаёт быть уголовным и делается неудобным. Через две недели его передадут в другие руки, и в тех руках оно будет лежать, покуда не выйдут сроки давности по всему на свете. – Он посмотрел на Морозова. – Поэтому у нас с вами четырнадцать дней.

– Мне довольно, – сказал Морозов, хотя довольно ему не было.

– И ещё одно. – Гельмерсен раскрыл наконец папку. – Вы просили справку о фирме «Ратке и сын» по нашему ведомству. Вот она, и она, боюсь, вас огорчит.

Огорчила она чрезвычайно.

Фирма «Э. Ратке и сынъ» с сентября месяца сего года находилась под негласным наблюдением департамента – но не по делу о древностях, а по вывозной части: подозревалась в переправке за границу предметов, вывоз коих ограничен. Двенадцатого октября старший Ратке скончался в Лондоне от удара. Двадцать девятого октября сын, Эдуард Эдуардович, ликвидировал петербургскую контору, распродал обстановку и выехал за границу.

– Выехал двадцать девятого, – сказал Морозов. – А Нартова убили второго ноября.

– Именно, – сказал статский советник. – Так что вашего удобного лондонского злодея в столице на день убийства не было. Служащих его, впрочем, четверо осталось, и все четверо у меня в списке – извольте.

Морозов взял список и пробежал глазами.

Три фамилии были ему незнакомы.

Четвёртая – Гладков, Тимофей Прокофьевич, приказчик, ездивший по провинции скупать, – попадалась ему в мае, в деле гравёра Кульмана, в числе тех, кого он тогда проверил бегло и отбросил.

– Этого я знаю, – сказал он. – Полгода назад он у меня проходил как второй разъездной приказчик фирмы.

– Он и теперь разъездной, – сказал Гельмерсен. – Только фирмы больше нет, а он в Петербурге и никуда не собирается. По нашим сведениям, состоит нынче при некоем частном лице по комиссионной части.

– При каком?

– Не установлено, – сказал статский советник, и Морозов подумал, что за пять лет эти два слова, вероятно, произносились в этом кабинете тысячу раз.

Выписку Плужина он получил на шестой день.

Прежде того он пустил Дроботова по Гладкову – тихо, по-стариковски, без бумаг, как умел только Дроботов.

Надзиратель вернулся через сутки и доложил кратко:

– Живёт на Пушкинской, в номерах. Из фирмы ушёл двадцать девятого, как всех рассчитали, а сидит без места и не бедствует: платит вперёд, обедает в ресторане. Ходит по антикварным лавкам – я двоих торговцев спрашивал, оба говорят: заходит, приценивается, а не покупает. И вот что главное, Александр Петрович. Второго ноября вечером его в номерах не было. Швейцар показывает: ушёл в восьмом часу, вернулся под утро.

Свешников, слушавший, оживился так, что заскрипел стул.

– Берём.

– Не берём, – сказал Морозов.

– Отчего же?

– Оттого, что взять мы его можем один раз, – сказал Морозов. – Ежели он тот, кого мы ищем, у него в комнате нет ни дневника, ни пластины: он не дурак. Мы его возьмём, подержим двое суток и отпустим, а он после этого исчезнет из города, и весь наш след кончится. Пусть ходит. Пусть думает, что мы его не видим. Приставьте к нему двоих ваших, – они это умеют лучше наших, – и пусть смотрят, к кому он ходит.

Ротмистр посопел, но согласился, и в тот же вечер за Гладковым встало наблюдение – по-жандармски, посменно, аккуратно.

Студент принёс выписку сам – полстраницы, писанные набело, каллиграфическим почерком человека, зарабатывающего перепиской. Морозов положил лист на стол, и они втроём – он, Свешников и Плужин – склонились над ним.

«Выписка изъ дневника С. А. Нартова, 1902 г., листы 14–15».

«Отъ станціи трактомъ 26 верстъ до села, далѣе просёлкомъ на восходъ 9 верстъ до заимки Кузнецова. Отъ заимки берёзовымъ колкомъ на полдень, оставляя болотце по лѣвую руку, версты три съ половиною. Курганъ въ виду издалека, стоитъ особо, вышиною сажени четыре, съ провалившеюся вершиной. Мѣстные зовутъ его Сивая Могила и на нёмъ не пасутъ».

Дальше шла оборванная фраза – студент переписывал только то, что велели.

Морозов прочёл трижды.

Ни губернии. Ни уезда. Ни названия станции, ни названия села. Описание пути от станции, которой не назвал ни отец, ни сын, потому что оба знали её и без того.

– Никодим Ефремович, – сказал он. – Как называлась станция?

Плужин посмотрел на него виновато.

– Не помню, – сказал он. – Она была на предыдущем листе, в начале главы. А мне велено было выписывать с четырнадцатого.

– Заимка Кузнецова?

– Он про неё в тетради писал, что заимки той больше нет, сгорела в девятьсот пятом.

Свешников присвистнул.

– Стало быть, у нас на руках описание дороги, которая начинается неизвестно откуда.

– И которое стоило человеку жизни, – сказал Морозов.

Вечером он всё-таки попробовал – взял в публичной библиотеке географический атлас и путеводитель по Сибирской железной дороге и просидел над ними два часа, отыскивая станции, от которых трактом идёт двадцать шесть вёрст до села.

Таких станций на линии от Челябинска до Иркутска оказалось, по самому грубому счёту, около семидесяти. Сёл при них – сотни. Заимок, сгоревших в девятьсот пятом году, не значилось ни в одном справочнике, а курганы на картах не отмечались вовсе.

Он закрыл атлас и записал в тетрадь честно: «Без названия станции выписка бесполезна. Ищущим она бесполезна тоже – если только у них нет самой тетради».

И вот тут, дописав эту строчку, он остановился и посмотрел на неё.

Если у них нет самой тетради.

А тетрадь у них есть.

Убийца унёс дневник целиком – значит, у него есть и начало главы, и название станции, и всё прочее. Выписка студента ему не нужна. Он про неё, вероятно, и не знает.

Стало быть, в этой гонке Морозов отстал уже безнадёжно и обогнать не может ничем, кроме одного: он может найти человека раньше, чем тот уедет.

Он взял лист и перечитал ещё раз, уже иначе – не как сыщик, а как человек, которому в этом веке предстоит прожить остаток жизни.

«Сивая Могила». Курган, стоящий особо, с провалившейся вершиной, на котором местные не пасут скот. Западная Сибирь, лето девятьсот второго года. Двадцать шесть вёрст трактом, девять просёлком, три с половиною берёзовым колком, болотце по левую руку.

Где-то там, за две тысячи вёрст отсюда, в степи, стоит холм, из которого одиннадцать лет назад вынули сорок восемь предметов и, если верить чутью, вынули не всё.

И туда, к этому холму, ведут теперь все нити: и его собственная, и Ивана Ивановича, увёзшего своих людей «туда, где всё началось», и лондонская, и та, о которой он ещё не знает.

– Александр Петрович, – сказал Свешников, наблюдавший за ним внимательно. – У вас лицо человека, который собрался ехать.

– Мне отсюда до Иртыша, – сказал Морозов, – как до луны, Лавр Никитич. У меня стол, служба и начальник, который меня и в Гатчину не пустит.

– Это верно, – сказал ротмистр. – А только знаете, что я вам скажу? Ежели дневник взяли за тем, чтобы ехать, – поедут весною. Раньше не поедут: там до мая снег. Стало быть, у нас с вами зима.

Морозов посмотрел на него.

За четыре дня работы жандармский ротмистр Свешников, приставленный к нему для надзора, второй раз сказал «у нас с вами», и, судя по лицу, сам этого не заметил.

Вельяминов был прав. Это и есть самый опасный день.

К вечеру, впрочем, дело качнулось в другую сторону, и качнулось так, что стало не до наблюдений.

В отделение явилась экономка Нартова, Пелагея Ивановна, – испуганная, в платке, и с порога сказала:

– Ваше высокоблагородие, я вспомнила. Мне ночью не спалось, я и вспомнила.

– Что?

– Про засов, – сказала она. – Я вам показывала, что заложила его в одиннадцатом часу. А оно не так было. Я его заложила, а после барин меня кликнули сверху и велели не запирать, потому как они ждут человека и сами запрут.

– Кликнули во сколько?

– Да сразу, – сказала экономка. – Я только заложила – а они с лестницы: Пелагеюшка, не закладывай.

Морозов и Свешников встали одновременно.

– Пелагея Ивановна, – сказал Морозов, – отчего же вы этого не сказали второго числа?

Старуха заплакала.

– Забыла, – сказала она. – Ей-богу забыла, я как барина увидала на ковре, у меня всё из головы и вылетело. А нынче ночью лежу – и вспомнила, будто вчера.

Морозов посмотрел на неё внимательно.

Он видел таких свидетелей сотнями: женщина не врала. Она действительно вспомнила – так, как вспоминают на третий день, когда отпускает первый ужас.

И, стало быть, Аркадий Севастьянович Нартов в одиннадцатом часу вечера второго ноября ждал гостя. Не боялся, не запирался – ждал, и велел оставить дверь незапертой, и сам сидел и дописывал статью о пряжках, пока гость не пришёл.

– Значит, знакомый, – сказал Свешников.

– Значит, званый, – сказал Морозов. – И это, Лавр Никитич, не одно и то же.

Он подошёл к окну и стал разбирать вслух – не для ротмистра, а потому, что вслух у него выходило лучше.

Второго ноября Нартов принимает секретаря в семь и отпускает в половине девятого, убрав со стола бумаги. В одиннадцатом часу велит не запирать парадное. Значит, ко времени прихода студента он уже знал, что будет второй гость, и знал, что тот придёт поздно, – стало быть, условлено было заранее.

Как условлено? Не по телефону: телефона у покойного не было. Не почтой: экономка приносила почту утром, и в тот день была только газета. Значит, либо гость был условлен раньше – на прошлой неделе, – либо в тот день приходил посыльный.

– Посыльный, – сказал Морозов. – Пелагея Ивановна, скажите: второго числа записок барину не приносили?

Экономка, уже успокоившаяся, подумала.

– Приносили, – сказала она. – Мальчишка приходил, часу в четвёртом. Отдал конверт и убежал.

– Конверт какой?

– Хороший конверт, – сказала она. – Плотный такой, толстенькой бумаги. Я ещё подумала: господа хорошие пишут.

Морозов очень спокойно поставил ногу на подоконник и наклонился поправить шнурок, потому что ему нужно было опустить лицо.

Плотная бумага верже. Записка без марки, доставленная посыльным.

Дважды за этот год такие конверты приходили ему самому – в апреле и в июле, – и оба раза внутри был ровный учёный почерк без всякого форса.

– Александр Петрович, – сказал Свешников за спиной. – Вы что-то знаете об этой бумаге.

Морозов выпрямился и повернулся к нему.

Вот и первая настоящая развилка, подумал он. Ротмистр не дурак; он видел, как я наклонился. Сказать – значит выложить департаменту всё: и апрельскую встречу у Никольского, и июльскую поездку в Удельную, и то, что человека, которого они пять лет ищут, я видел дважды и говорил с ним. Не сказать – значит соврать в лицо человеку, который честно предупредил, что записывает каждое моё слово.

– Знаю, – сказал он. – И расскажу. Но не здесь и не сегодня. Мне надобно сутки – не для того, чтобы сочинить, а для того, чтобы вспомнить по порядку. Вы получите всё, Лавр Никитич, до последней мелочи, и получите на бумаге, за моей подписью.

Свешников смотрел на него секунды три.

– Хорошо, – сказал он. – Сутки. – И, помолчав, прибавил без всякой служебности: – Александр Петрович, я вам одно скажу. Я четыре дня при вас хожу и вижу, что вы человек честный и что в вас что-то заперто. Не запирайтесь наглухо. Оно, знаете, всё равно вскроется, и лучше, чтоб вскрыли вы сами.

Глава 4 (39)

Обещанные сутки Морозов употребил не на то, чтобы вспоминать.

Он употребил их на то, чтобы решить, что именно рассказать, – и это оказалось работой потруднее любого допроса, потому что впервые за год ему предстояло докладывать не о деле, а о себе.

Он сел за стол в третьем часу ночи и разложил всё, что имел, на три части.

Первая часть – то, что можно и должно отдать. Встреча у Никольского собора в апреле и разговор на веранде в Удельной в июле. Два письма на плотной бумаге. Приметы: рост, возраст, голос, перстень поверх перчатки, привычка становиться против света. Список на сорок восемь предметов, который ему показывали. Товарищество «Север», пособия по особому списку, доктор Кранц. Всё это – сведения о деле, и все они, по совести, принадлежали департаменту больше, чем ему.

Вторая часть – то, чего отдавать нельзя ни при каких обстоятельствах. Что он видит свет. Что в доме под Удельной жили девять человек, из которых семеро видели тоже. Что Иван Иванович собирает не только вещи. Что существует Гавриил Свищов, который помнит девяносто четвёртый год.

Между этими двумя частями лежала третья, самая опасная: то, что нельзя рассказать, не объяснив первого.

Морозов просидел над этим до рассвета и в шестом часу утра составил формулу.

Он расскажет всё. И объяснит одним словом, которое в тринадцатом году объясняет всё и не объясняет ничего.

Секта.

Доклад он подал в письменном виде – двенадцать листов, за подписью, – и читали его вдвоём: Гельмерсен и Свешников, в кабинете с окнами на Фонтанку.

Читали сорок минут.

– Итак, – сказал наконец статский советник, сняв очки. – Вы дважды встречались с этим человеком лично. В апреле – по его вызову, один, без доклада начальству. В июле – по его же вызову, один, в частном заведении под Удельной.

– Так точно.

– И не донесли.

– Не донёс, – сказал Морозов. – Первый раз – потому что в апреле у меня не было ни дела, ни улик, а был анонимный конверт, и всякий доклад кончился бы тем, что меня послали бы к врачу. Второй раз – потому что к июлю я уже был на пути к дознанию по товариществу «Север», и доклад отнял бы у меня это дознание.

– А третья причина? – тихо спросил Гельмерсен.

– Третья та, – сказал Морозов, – что я хотел понять сам. Это самолюбие, Пётр Августович, и я его вам предъявляю как есть.

Статский советник побарабанил пальцами по двенадцати листам.

– Знаете, что меня в этом всём смущает более всего? – сказал он. – Не то, что вы не донесли. Меня смущает, что он вас звал. Дважды. Он одиннадцать лет не показывается никому, а вам показался. И, судя по вашему же описанию, показался затем, чтобы уговаривать. – Он поднял глаза. – Чем вы, Александр Петрович, могли ему быть надобны?

Вот он, вопрос, подумал Морозов. Первый по-настоящему опасный вопрос за весь этот год.

– Я думал об этом много, – сказал он. – И полагаю так. Он одиннадцать лет ведёт своё дело, и за эти годы вокруг его вещей умерло не меньше десяти человек – по большей части не от его руки. Он это знает и, кажется, тяготится. Ему нужен человек в полиции, который эти смерти закрывает, – не подкупленный, а такой, который сам, по своему разумению, доводит дела до конца и не идёт дальше нужного. И он, по-видимому, решил, что я на это годен.

– А вы годны?

– Оказалось, что нет, – сказал Морозов. – Оттого он с сентября и перестал справляться обо мне.

Гельмерсен сложил листы и завязал папку.

– Секта, – сказал он, помолчав. – Вы пишете: полагаю, речь идёт о людях, соединённых верою в особые свойства этих предметов.

– Иначе я объяснить не могу, – сказал Морозов ровно.

– Я мог бы, – неожиданно сказал Свешников.

Оба посмотрели на него.

Ротмистр сидел прямо, положив руки на колени, и лицо у него было упрямое.

– Дозвольте, ваше превосходительство. Я в корпусе седьмой год и по сектам работал в Пермской губернии два года. – Он повернулся к Морозову. – Всё, что вы описали, на секту не похоже. У секты, Александр Петрович, есть три признака: собрания, деньги снизу вверх и толкование. Люди сходятся, приносят, слушают учителя. А у вашего – всё наоборот: собраний нет, деньги идут сверху вниз – он платит одиннадцати старикам пособия, – и никакого учения он никому не проповедует. Он даже не объясняет своим людям, зачем собирает.

– Что же это тогда? – спросил Гельмерсен.

– Хозяйство, – сказал Свешников. – Ваше превосходительство, это устроено как хозяйство. Ищут по всей губернии, скупают, свозят в одно место, ведут учёт, платят пенсии тем, у кого взяли, содержат дом для тех, кто мешает. Так не веруют. Так собирают.

Морозов посмотрел на него и подумал, что недооценил ротмистра – а это в его ремесле ошибка, за которую платят.

– Хорошо, – сказал Гельмерсен, поднимаясь. – Александр Петрович, ваш доклад я приобщаю. О непредставлении вами сведений в апреле и июле составлю отдельную записку – не для наказания, а для порядка: ежели после кто-нибудь захочет вас на этом ловить, у меня будет бумага, что вы явились с повинной сами.

– Благодарю.

– Не благодарите. Такие бумаги, – сказал статский советник, – пишутся, знаете ли, в обе стороны.

Наблюдение за Гладковым дало результат на девятый день дела.

Приказчик ликвидированной фирмы жил тихо, обедал в ресторане, ходил по антикварным лавкам и трижды в неделю бывал в бане. И вот на девятый день, вечером, он поехал не в баню.

Он поехал на Николаевский вокзал.

Свешниковские филёры доложили к десяти вечера: господин прибыл на вокзал в восьмом часу, взял билет второго класса до Челябинска на поезд, отходящий одиннадцатого ноября, и вернулся в номера.

– Одиннадцатого, – сказал Свешников. – Через двое суток.

– Багаж?

– Заказал доставку на вокзал десятого. Два места.

Морозов встал и прошёлся по комнате.

– Лавр Никитич, – сказал он. – Теперь берём. Только берём не в номерах и не на улице. Берём на вокзале, при багаже.

– Отчего?

– Оттого, что человек, который увозит краденое из столицы за две тысячи вёрст, повезёт его при себе, – сказал Морозов. – В номерах он бумаги не держит, а в дорогу возьмёт: он же не сумасшедший – оставлять в Петербурге то, ради чего едет.

Взяли Гладкова десятого ноября, в четвёртом часу пополудни, на Николаевском вокзале, у багажной конторы, куда он лично привёз два места и стоял в очереди на приём.

Он не сопротивлялся. Он посмотрел на Свешникова, на двух филёров и на Морозова, вздохнул и сказал:

– Ну, значит, не судьба.

Багаж вскрыли при понятых, в вокзальном отделении жандармской полиции.

В первом месте – чемодане – лежали вещи обыкновенные: бельё, платье, сапоги, дорожный несессер.

Во втором – окованном сундучке, замок которого Гладков отпер сам своим ключом, – оказалось следующее.

Двести сорок рублей ассигнациями и золотом. Револьвер системы «бульдог» с патронами. Три письма на английском языке. Топографическая карта Тобольской губернии, старая, потрёпанная, с карандашными пометками. Планшет с чертёжной бумагой. Компас.

И тетрадь.

Толстая, в клеёнчатом переплёте, с завязками.

Морозов взял её в руки, развязал тесёмки и раскрыл на первом листе.

«Дневникъ поѣздки, начатый іюня 3 дня 1902 г. С. Нартовъ».

Он поднял глаза на Гладкова.

– Тимофей Прокофьевич. Откуда у вас эта тетрадь?

– Купил, – сказал Гладков.

– У кого?

– А вот тут, ваше высокоблагородие, – сказал приказчик и впервые за всё время посмотрел прямо, – я вам всё и расскажу. Потому как вы, я вижу, думаете, что я старика придушил. А я его пальцем не тронул и в дом к нему не входил. Мне тетрадь принесли.

– Кто?

– Не знаю, – сказал Гладков. – И это чистая правда, и вы её проверите. Третьего числа поутру, часов в девять, ко мне в номера постучали. Открываю – мальчишка, из уличных. Пакет и записка. В пакете тетрадь, в записке – цена: тысяча двести, деньги в четверг, в трактир на Лиговке, оставить у полового в конверте на имя Петрова.

– И вы заплатили?

– Заплатил, – сказал приказчик. – В четверг.

– За кота в мешке?

– За то, что я двенадцать лет ищу, – сказал Гладков и вдруг зло усмехнулся. – Я, ваше высокоблагородие, при фирме десять лет по провинции ездил и знаю цену бумагам. Мне за эту тетрадь в Лондоне заплатили бы двадцать тысяч. Только Лондона больше нет: хозяин помер, сын всё бросил и уехал. Так что я теперь сам по себе.

– И собрались копать.

– И собрался копать, – сказал он просто. – А что мне делать? Мне тридцать девять лет, места нет, ремесла нет. Зато есть карта.

Морозов сидел и слушал, и по всему выходило, что человек говорит правду: и по интонации, и по тому, как охотно он сдавал главное – намерение, – и как упирался в единственном пункте, который его губил.

– Кто вам мог прислать тетрадь? – спросил он. – Вы, Тимофей Прокофьевич, ответьте не «не знаю», а подумайте. Тот, кто прислал, знал три вещи: что тетрадь существует, что вы ищете это место двенадцатый год и что у вас есть тысяча двести рублей. Кто в Петербурге знает всё это вместе?

Гладков думал долго.

– Никто, – сказал он наконец. – Вот вам крест: никто. О том, что мы искали место, знали в фирме трое: старик, сын и я. Старик помер, сын в Париже.

– Значит, четвёртый.

– Значит, четвёртый, – согласился приказчик и вдруг посерел. – Ваше высокоблагородие... а ведь он меня и подвёл. Ведь если б я не взял тетрадь – я бы нынче ехал пустой, и вы бы меня не тронули.

– Вы бы и не поехали, – сказал Морозов.

Проверка заняла двое суток и подтвердила Гладкова целиком.

Половой в трактире на Лиговке помнил конверт на имя Петрова: такой оставляли, такой забирали, и забирал не сам господин, а мальчишка. Мальчишку не нашли – их в этом городе тысячи.

С вечером второго ноября вышло и того лучше. Швейцар номеров показывал, что Гладков ушёл в восьмом часу и вернулся под утро, – и это было правдой, только провёл он ту ночь не на Английском проспекте, а в Стрельне, в загородном ресторане, где сидел с двумя такими же оставшимися без места приказчиками и где его помнил метрдотель, потому что компания заказала два ужина и не расплатилась с первого раза.

– Отчего же вы сразу не сказали? – спросил Свешников с досадой.

– А вы меня и не спрашивали, – сказал Гладков. – Вы меня взяли и спросили, где тетрадь.

Ротмистр посмотрел на Морозова, и на лице у него было то самое выражение, которое сам Морозов испытывал уже трижды за этот год: досада человека, которому в руки положили удобного виновного, а он его выронил.

– Стало быть, у нас опять никого, – сказал Свешников.

– У нас опять неустановленное лицо, – сказал Морозов. – Только на этот раз, Лавр Никитич, оно сделало нечто, чего не делало одиннадцать лет.

– Что же?

– Оно продало улику. Взяло тысячу двести рублей за тетрадь, из-за которой задушен человек, и продало её тому, кто немедля собрался ехать копать. Подумайте, зачем.

Свешников подумал.

– Чтобы деньги.

– У него их довольно.

– Чтобы кто-то поехал вместо него?

– Ближе, – сказал Морозов. – А теперь совсем близко: чтобы кто-то поехал и был на месте пойман.

Тетрадь Морозов приобщил к делу как вещественное доказательство и, приобщив, попросил у Гельмерсена дозволения работать с нею на дому, под расписку. Дозволение вышло со скрипом и с условием: читать при ротмистре.

Условие Морозов обошёл честно – прочёл дважды. Первый раз при Свешникове, в отделении, вслух, ровно и скучно, пропуская мимо ушей собственное сердцебиение. Второй раз ночью, один, при лампе, до четырёх часов.

Это была тетрадь в двести с лишним страниц, писанная твёрдым инженерным почерком, с чертежами на полях и вклеенными зарисовками. Сначала шла дорога, потом сама работа – обстоятельная, скучная, добросовестная: обмеры, зарисовки ямы, описание слоёв, счёты с мужиками.

«Іюля 11. Куплена у крестьянина Сысоя Милехина бляха мѣдная съ звѣремъ, за 3 руб. Показываетъ, что взята имъ изъ ямы прошлымъ лѣтомъ вмѣстѣ съ прочими, коихъ было много и коихъ разобрали по деревнѣ».

«Іюля 19. Всего выкуплено 44 предмета. Полагаю по числу гнѣздъ въ поясѣ, что комплектъ составлялъ около 48».

Морозов остановился на этой строчке и перечитал её три раза.

Сорок восемь. Вот откуда это число. Не тайное знание, не откровение – простой инженерный расчёт по числу гнёзд в поясной бляхе, сделанный горным инженером в июле девятьсот второго года.

А в конце тетради, на последних четырёх листах, почерк менялся.

Он делался мельче, тороплив, местами неровен – почерк человека, который пишет уже дома, зимой, лёжа.

«Декабря 4. Опять то же. Свѣтъ на стѣнѣ противъ кровати, ровный, зеленоватый, слѣва отъ печи. Аграфена не видитъ. Я не боленъ и не пьянъ, я вижу это третій мѣсяцъ».

«Декабря 12. Слѣдъ идётъ отъ вещей. Провѣрилъ: убралъ ящикъ въ чуланъ – свѣченіе за нимъ ушло. Внесъ обратно – вернулось. Стало быть, оно не въ головѣ моей».

«Января 8. Гости. Господинъ отъ неизвѣстнаго лица, весьма любезенъ, предлагаетъ за всё собраніе 4000 руб. Отказалъ. Онъ сказалъ, что придётъ вновь, и прибавилъ, что вещи эти опасны для того, кто ихъ держитъ, и что онъ говоритъ это не для торгу. Я думаю, онъ правъ, и оттого не продамъ».

«Января 30. Слабѣю. Аграфена плачетъ. Аркадію писать не стану, пусть служитъ».

«Февраля 9. Ежели кто прочтётъ послѣ меня: девятый нумеръ по моей описи не отдавать никому. Прочее пусть беретъ музей. Девятый оставить при семьѣ и не держать въ жиломъ покоѣ».

На этом дневник кончался: дальше шли чистые листы, и на самом последнем – расплывшееся чернильное пятно, будто перо выпало из руки.

Морозов сидел над последней страницей очень долго.

Одиннадцать лет назад умирающий горный инженер писал в своей тетради то же самое, что он сам записывал в свою прошлой зимой: свет ровный, зеленоватый, идёт от вещей, домашние не видят, я не болен и не пьян.

А в январе девятьсот третьего к нему уже приходил вежливый господин от неизвестного лица и предлагал четыре тысячи за всё собрание – и говорил, что вещи опасны для того, кто их держит.

Стало быть, Иван Иванович начал не в девятьсот втором и не после разграбления кургана.

Стало быть, он был там раньше – и знал про эти вещи прежде, чем их выкопали.

Морозов закрыл тетрадь, погасил лампу и сидел в темноте, глядя, как в ящике письменного стола, сквозь дерево, еле заметно, будто уголёк под золой, светится его собственная медная застёжка с оленьей мордой, которую он вот уже пятый месяц держит в жилом покое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю