Текст книги "Четыре выдумки (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Глава 3 (33)
– Ходил, – сказала Стеша. – И ходит.
Она встала, прошлась по комнате, поправила зачем-то занавеску и села обратно.
– С января, – сказала она. – Первый раз в январе, я тебе тогда же и сказала, помнишь? Про человека, который спрашивал, не глядишь ли ты в пустые углы. Я тебе про него сказала честно.
– Сказала, – подтвердил Морозов.
– А чего не сказала – того, что он потом ещё приходил. В феврале. И в апреле. И в июле. – Стеша смотрела прямо, не отводя глаз, и Морозов видел, чего ей это стоит. – Всякий раз вежливо. Всякий раз с деньгами, которые я не брала. И всякий раз спрашивал не то, что ты думаешь.
– А что?
– Здоров ли ты, – сказала она. – Ест ли, спит ли, не пьёт ли. Нет ли за тобой чего дурного по службе. Не жалуется ли на голову. – Она усмехнулась криво. – Как тётка про племянника, ей-богу.
– И что ты отвечала?
– Правду, – сказала Стеша. – Что здоров, что не пьёшь, что ешь плохо, потому как в трактире у Пяти углов кормят дрянью. Про службу – что не жалуешься. Про голову – что не жалуешься тоже. – Она помолчала. – Александр Петрович, я тебе одно скажу: я ему за девять месяцев ни разу не сказала ничего, чем бы тебя можно было прижать. Ни про твои дела, ни про адреса, ни про списки твои. Спрашивал он и об этом – я говорила: не знаю.
– Он верил?
– А чёрт его разберёт, – сказала Стеша. – Он ведь не допытывался. Спросит, послушает и уйдёт.
Морозов сидел и смотрел в стакан.
Самое неприятное было в том, что он ей верил. Верил не из слабости, а по ремеслу: человек, который девять месяцев скрывал бы такое, не сказал бы сегодня, – а если бы всё-таки решил сказать, то сказал бы иначе, с оправданиями и слезами. Она же выкладывала сухо, по пунктам, как выкладывают то, что давно составлено в голове.
– Отчего молчала?
Стеша ответила не сразу.
– Сперва оттого, что не видела беды, – сказала она. – Ну, ходит человек, спрашивает, здоров ли чиновник. Мало ли. Я про своих гостей и не такое рассказываю, у меня ремесло такое.
– А потом?
– А потом – оттого, что испугалась, – сказала она. – Не его. Тебя. Ты, Александр Петрович, человек-то хороший, а поглядеть на тебя со стороны – ты человек, который всё выясняет. И я подумала: скажу – и ты начнёшь выяснять. И либо тебя убьют, либо ты меня выгонишь из своей жизни, а мне... – Она остановилась и договорила ровно: – А мне это неудобно.
Слово она подобрала так, что Морозов на секунду отвернулся к окну.
– Он тебе платил?
– Он мне трижды деньги оставлял на конторке, – сказала Стеша. – Первый раз три рубля, потом двадцать пять, потом сто. Я их не тратила. – Она встала, отперла конторку и выложила на стол пачку: три бумажки, аккуратно перевязанные ниткой. – Вот. Сто двадцать восемь рублей. Я их держала на случай, ежели придётся тебе объяснять.
Морозов посмотрел на деньги, потом на неё.
– Стеша. Ты понимаешь, что я обязан теперь сделать?
– Понимаю, – сказала она. – В дело подшить. Вещественным доказательством.
– Да.
– Ну и подшивай, – сказала она. – Я тебе на них расписку дам, и в протокол под запись всё повторю, как сказала. Только знаешь чего? – Она села, и голос у неё сделался усталый. – Ты сегодня четверым соврал, чтобы проверить, кто из них тебя продаёт. Я тебе за девять месяцев ни одного человека не сдала, окромя тех, кого сама считала мразью. Я тебе дом свой открыла, я тебе браунинг дала, я за тобой к Никольскому Дуняшку посылала, чтоб ты один не пропал. А ты пришёл и стал мне про кладовую на Гороховой врать.
Морозов молчал.
Он мог объяснить, что иначе было нельзя, что опыт требует чистоты, что он проверял всех четверых, а не её одну. Всё это было правдой. Всё это ничего не стоило.
– Прости, – сказал он.
– Прощаю, – сказала Стеша. – Ты только не приходи с неделю. Мне надо отойти.
Уже в дверях, надевая пальто, он спросил – не для дела, а потому, что не спросить не мог:
– Стеша. Ты за девять месяцев про меня хоть раз подумала, что я тебя используешь?
– Кажный день, – сказала она спокойно. – И ты про меня. Мы, Александр Петрович, с тобой на том и сошлись: ты знаешь, чем я живу, я знаю, чем ты. Меня не это обидело.
– А что?
– А то, что ты сегодня врал плохо, – сказала Стеша. – Ты, когда врёшь по делу, – соловей. А мне соврал так, что я в первую минуту поняла. – Она усмехнулась невесело. – Дурак ты, Морозов. Это ж значит, что ты со мной разучился.
Он ушёл в первом часу ночи и всю дорогу до Свечного шёл пешком, и в голове у него стояла не Стеша, а простая арифметика.
Иван Иванович девять месяцев справлялся о его здоровье. Не о делах, не о списках, не о том, куда он ходит. О том, ест ли и спит ли.
Так справляются не о противнике.
Так справляются о вложении.
Разработка ретушёра Гроховского заняла пять дней и кончилась так, как Морозов и ждал, – но кончилась не сама собой, и это оказалось самым важным.
Прежде того, впрочем, вернулись выдумки – две из четырёх, и вернулись быстрее, чем он рассчитывал.
Первой пришла та, что была отдана приставу. В воскресенье околоточный Рождественской части доставил в отделение задержанного «по приметам»: мещанина без пальца на левой руке, взятого в трактире у Пяти углов. Мещанин оказался сапожником, палец потерял на сенокосе в девятьсот шестом, к фотографии отношения не имел никакого, и Морозов, извинившись, отпустил его через час. Ловушка сработала вхолостую и ровно так, как задумывалось: пристав пересказал приметы, приметы пошли по частям, и по ним поймали невиновного. Это было не свидетельство измены, а свидетельство того, как в этом городе устроен слух.
Вторая вернулась во вторник, и вернулась иначе.
В ателье «Светопись», опечатанное с четверга, ночью залезли.
Взломали не парадное – чёрный ход со двора, аккуратно, отжав дверь. Печать не сорвали: её сняли и после приладили обратно, и, если бы городовой не был из старательных и не отметил, что сургуч лежит «не тем боком», о взломе узнали бы через неделю.
Морозов приехал в семь утра и обошёл ателье трижды.
Не тронуто было всё: касса, аппараты, приёмная, шкаф с негативами. Не тронуто – кроме павильона, где кто-то отодвинул от стены оба рисованных задника, «балюстраду» и «морской вид», и оставил их отодвинутыми.
Он стоял перед этими задниками довольно долго.
Про пластину, будто бы найденную за задником в павильоне, он сказал ровно одному человеку на свете: надзирателю Дроботову.
Морозов вернулся в отделение, сел за стол и написал на листке три строки – не в тетрадь, а на клочок, который потом сжёг:
«Пристав – вернулось через часть, вхолостую.
Бекетов – не вернулось.
Стеша – не вернулось (сказал сам).
Дроботов – вернулось в ту же ночь, взломом».
Он просидел над этим клочком до сумерек. И, просидев, сделал то, чего ни один инспектор из внутренних отделений в его прежней жизни делать не стал бы: пошёл и рассказал всё Дроботову сам.
Но это было после. А сначала кончилась разработка ретушёра.
По документам всё держалось. Осип Мартынович Грох, двадцати шести лет, из Варшавы, в девятьсот девятом привлекался по краже со взломом – привлекался, впрочем, третьим лицом и был отпущен через месяц: хозяин лавки, у которого он служил, оговорил его сгоряча, а после взял слова назад. Долг в двести сорок рублей существовал: занимал на лечение матери, платил исправно, просрочек не имел.
Оставалось показание газетчика – единственная настоящая улика.
Морозов поехал к газетчику сам, на четвёртый день, и пробыл с ним три четверти часа.
Ехал он туда без всякой надежды: свидетель был проверен Дроботовым, показание записано, и по всем правилам ремесла перепроверять надзирателя с тридцатилетним стажем означало обидеть его без пользы. Но правило у Морозова было своё, вывезенное из другого века и там же не раз спасавшее: единственную улику всегда проверяй сам.
Газетчик, парень лет тридцати по прозвищу Косой, торговал вечерними выпусками у Владимирского с весны. Ретушёра знал: тот покупал у него газету через день. Стоял ли Гроховский на углу в четверг в одиннадцатом часу?
– Стоял, – сказал Косой.
– Как ты его разглядел? Темно.
– Фонарь.
– Фонарь на углу или через дорогу?
– На углу, – сказал Косой уверенно.
Фонарь на этом углу, как Морозов установил накануне у городской управы, стоял через дорогу и с апреля не горел: его свернули ломовиком, и починка была назначена на октябрь.
– А в чём он был?
– В пальто.
– В каком?
– В сером, – сказал Косой и вильнул глазом.
Пальто у Гроховского было одно, чёрное, и Морозов видел его на вешалке при обыске.
– Слушай меня внимательно, – сказал он тогда, и сказал тем самым голосом, от которого люди плывут. – Ты человека под каторгу подводишь. Не под арест – под каторгу, ему за это двадцать лет дадут. Я сейчас уйду и вернусь через час с приставом, и ты повторишь всё под протокол, и через два месяца в суде тебя спросят про фонарь, который не горит с апреля, и про серое пальто, которого у него отродясь не было. И тогда, братец, сядешь ты. Или говори сейчас.
Косой продержался минуты полторы.
Потом сказал: подошли. В пятницу утром, часов в семь, у него, у лотка. Двое – молодые, чистенькие, не из полиции и не из воров, «вроде приказчиков». Дали десять рублей. Сказали: придёт полиция спрашивать, кто тут вечером ходил, – скажи, что видал ретушёра фотографа, стоял, на окна глядел. И ничего больше. И не бойся: ты в свидетелях, тебя не тронут.
– Опознаешь?
– Одного, – сказал Косой. – Второй в стороне стоял.
Морозов записывал, и рука у него была твёрдая, а внутри всё пело нехорошим, злым звоном.
Вот оно.
Не догадка, не столбец в тетради, не вопрос Свищова у калитки. Вот оно, в протоколе, за подписью свидетеля: убийцу ему подложили. За сутки до того, как сыскное отделение начало искать, кто-то уже знал, кого следует найти, – и заплатил за это десять рублей.
Гроховского он освободил в тот же вечер – сам, не поручая никому.
Ретушёр вышел из-под стражи серый, с трясущимися руками, и на лестнице сел на ступеньку, потому что ноги не держали.
– Осип Мартынович, – сказал Морозов, присев рядом. – Вас оговорили. Не полиция – посторонние. Я обязан вам это сказать, потому что вы шесть дней просидели ни за что.
– Кто? – прошептал Гроховский.
– Пока не знаю. Двое молодых, чистеньких, вроде приказчиков. – Морозов посмотрел на него. – А теперь подумайте и скажите мне: отчего именно вы? Отчего не сторож, не мальчик-посыльный, не приходящая женщина? Кому в этом городе удобно, чтобы за смерть Риделя сел ретушёр?
Гроховский думал долго.
– Тому, – сказал он наконец, – кто знал, что я в коробку не заглядывал. Всякий, кто в неё заглянул бы, стал бы после торговать карточками, и его бы нашли. А я не заглядывал, у меня и найти нечего, стало быть, я... – Он сглотнул. – Стало быть, я удобный. Меня посадят, а карточки останутся у того, кто взял.
– Верно, – сказал Морозов. – Идите домой. И, Осип Мартынович: если те двое к вам придут – не разговаривайте, а бегите ко мне.
Дроботов, узнав про газетчика, побагровел так, что Морозов испугался за старика.
– Меня, – сказал надзиратель сдавленно. – Меня, тридцать лет служащего, как мальчишку... Он же мне сам в руки шёл, этот Косой! Четвёртым! Я пятерых обошёл, и он – четвёртый!
– Кузьма Игнатьевич.
– Да я его...
– Кузьма Игнатьевич, – повторил Морозов. – Сядьте. Я вам сейчас скажу вещь, которую вам будет неприятно слышать, а мне неприятно говорить.
Дроботов сел.
– В четверг я вам соврал, – сказал Морозов. – Про пластину, найденную за задником. Никакой пластины нет. Я соврал вам, чтобы проверить, вернётся ли ко мне эта выдумка со стороны. Тем же вечером я соврал Аполлинарию Львовичу, приставу и ещё одному человеку – каждому своё.
Надзиратель смотрел на него исподлобья, тяжело.
– Стало быть, вы и меня проверяли.
– Проверял. И, Кузьма Игнатьевич, скажу вам самое неприятное: моя выдумка вернулась. В ночь на вторник в ателье залезли и отодвинули оба задника в павильоне. Про пластину за задником знали двое: я и вы.
Дроботов побледнел так, что Морозов встал и подвинул к нему графин.
– Погодите, – сказал он. – Я не кончил. Я сегодня полдня просидел над этим и вот к чему пришёл. Вы человек, который тридцать лет в сыске и который вчера при мне чуть не расшибся от злости, узнав про газетчика. Вы вчера сказали жене, что нам «кто-то ворожит». Такое не играют.
– Так кому же я сказал? – глухо спросил Дроботов. – Я ж и правда никому...
– Кому вы говорили в четверг вечером? Вспоминайте всё подряд, включая пустое.
Надзиратель сидел, шевеля губами.
– Дома был, – сказал он. – Жене. Жена глухая, ей всё равно. После в трактир зашёл на Разъезжей, ужинал... Там с Ерофеичем сидели, с городовым нашим бывшим, отставным. Я ему... – Он остановился, и лицо у него стало серое. – Я ему хвастал, Александр Петрович. Что дело у нас интересное и что скоро карточку напечатаем и увидим, кто там снимался. Вот и всё, чем хвастал.
– А Ерофеич?
– Ерофеич – божий одуванчик, – сказал Дроботов. – Он в трактире сидит цельный день. И всякий, кто мимо идёт, с ним поздоровается и посидит.
Морозов кивнул. Именно так это и было устроено, и он это понял ещё утром, глядя на отодвинутые задники: не измена, а щель. В городе, где сведения ходят через трактиры, свах, дворников и отставных городовых, тому, кто умеет слушать, изменники не нужны.
– Обиду мою мы с вами после разберём, – сказал наконец Дроботов, поднимаясь. – За водкой, коли доживём. Я вам вот что скажу по делу: коли этих двоих, что Косому десятку дали, найти, – они нас куда-нибудь да выведут.
– Найдём, – сказал Морозов. – Только сперва найдём убийцу. Настоящего.
К настоящему он подошёл со стороны, о которой в первый день сказал сам себе и забыл: дама под вуалью, приходившая в восьмом часу и уехавшая на извозчике, свистнув с угла.
Извозчика Дроботов нашёл за два дня – того самого, с Невского. Тот показал: барыня села у Владимирского в исходе восьмого, велела ехать на Кирочную и всю дорогу молчала, а на Кирочной, у дома номер такой-то, вышла и дала полтинник, не спросив сдачи.
Морозов взял домовую книгу и стал читать фамилии жильцов.
На третьей странице он остановился.
«Тарусова, Софья Никитична, вдова коллежскаго совѣтника».
Т. С. Две буквы из четырёх, стоявших в записной книжке покойного фотографа против сумм в триста и пятьсот рублей.
Глава 4 (34)
Софья Никитична Тарусова, вдова коллежского советника, жила на Кирочной в бельэтаже, держала кухарку и горничную и, по справкам, наведённым за сутки, была женщина тридцати четырёх лет, бездетная, второй год вдовеющая, с состоянием умеренным, но приличным.
Инициалы в записной книжке покойного – «M. N. T. S.» – Морозов, впрочем, разгадал не сразу и разгадал неверно. Он полдня примерял к ним русские фамилии, покуда не сообразил простого: Ридель был немец и писал латиницей то, что слышал. «T. S.» – Тарусова Софья, только в обратном порядке: сперва фамилия, после имя, как пишут в немецких книгах.
Морозов не поехал к ней сразу.
Он потратил ещё два дня – и потратил их на то, чтобы понять, что́ у Риделя могло быть на неё в коробке.
Понять оказалось нетрудно. Соседи, прислуга и швейцар в один голос показали: у вдовы Тарусовой есть друг дома. Приезжает трижды в неделю, обедает, остаётся до ночи. Господин видный, лет пятидесяти, при экипаже. Швейцару даёт на чай щедро и просит не докладывать.
Фамилию господина швейцар знал, но выговорил не сразу, а выговорив, посмотрел на Морозова с испугом.
Фамилия была из тех, что печатают в газетах под сообщениями о заседаниях: действительный статский советник, служащий в одном из министерских департаментов, человек женатый, с четырьмя детьми и с положением, которое рушится от одной карточки.
Морозов записал её в тетрадь, обвёл и подписал сбоку: «Не трогать до последнего. Иначе дело закроют сверху».
С Вельяминовым он объяснился в тот же день – коротко и без фамилий.
– Ваше превосходительство. В деле фотографа обнаружилось обстоятельство, о котором я обязан вас предупредить прежде, чем оно попадёт в бумагу. Покойный получал деньги от лиц, чьи карточки держал у себя. Одно из этих лиц – особа с положением, служащая по министерству.
Вельяминов очень аккуратно положил перо.
– Фамилию не называйте, – сказал он.
– И не собирался.
– Правильно. – Начальник отделения помолчал. – Морозов, я вам скажу, как оно бывает, потому что вы человек новый в столице. Ежели такая фамилия попадёт в производство, дело у нас с вами заберут в двадцать четыре часа. Не закроют – заберут, и передадут туда, где его будут вести полтора года и не доведут. Поэтому: пока эта особа не подозреваемая, её в деле нет. Если станет подозреваемой – придёте ко мне, и мы будем думать вдвоём, как это писать.
– Слушаюсь.
– И вот ещё что. – Вельяминов поглядел на него поверх очков. – Я вас за девять месяцев изучил. Вы сейчас думаете: а не эта ли особа фотографа и придушила. Так вот, думайте, но проверяйте втрое против обыкновенного. Люди с положением, Морозов, редко душат своими руками. У них для этого есть люди без положения.
Затем Морозов поехал на Кирочную.
Вдова приняла его в гостиной, где пахло вербеной и было очень чисто. Она оказалась некрасивой и обаятельной – из тех женщин, чьё лицо через десять минут разговора начинает нравиться, – и держалась спокойно ровно до третьего вопроса.
– Софья Никитична. Девятнадцатого сентября, в четверг, около восьми вечера, вы были в фотографическом ателье Риделя на Невском.
Она посмотрела на свои руки.
– Была, – сказала она.
– Зачем?
– Я снималась у него весной, – сказала она. – Приходила спросить, готовы ли карточки.
– В восемь часов вечера? Ателье закрывается в семь.
Тарусова молчала.
– Софья Никитична, – сказал Морозов, – я скажу вам сейчас то, что редко говорю. У вас есть ровно один шанс не быть обвинённой в убийстве, и шанс этот – рассказать мне, как было. Я знаю про коробку. Я знаю, чем занимался покойный. Я знаю, кто у вас бывает по вторникам, четвергам и субботам, и, поверьте, эта фамилия интересует меня меньше всего на свете: у меня в производстве убийство, а не нравственность.
Она подняла на него глаза – и он увидел, что она не столько испугана, сколько измучена.
– Он требовал ещё, – сказала она.
И рассказала.
Весной она действительно снималась. Не одна. Ридель уговорил: «карточку в частном роде, для памяти», и сделал шесть снимков, из которых на четырёх с нею был он – тот, чью фамилию печатают в газетах.
Дальше пошло по заведённому. В мае фотограф пригласил её «повидаться» и показал альбом. Она заплатила триста. В июле – ещё пятьсот. В сентябре он пригласил в третий раз и назвал новую цифру: полторы тысячи.
– У меня их нет, – сказала Тарусова. – У меня доходу две тысячи в год.
– И вы пошли к нему девятнадцатого.
– Я пошла его просить, – сказала она. – Я просила отдать негативы за то, что уже уплачено. Я говорила, что больше не могу. Он был вежлив. Он сказал: Софья Никитична, вы женщина умная, вы понимаете, что вещь эта дорожает.
– Что было дальше?
– Дальше я его умоляла, – сказала она ровно. – Я стояла перед ним на коленях в его приёмной, если вам угодно знать. Он поднял меня, дал воды и сказал: приходите через месяц, авось сойдёмся на тысяче. И я ушла.
– В котором часу?
– В четверть девятого. Я вышла и взяла извозчика.
Морозов помолчал.
– Софья Никитична. Кому вы об этом рассказывали?
– Никому, – сказала она и вдруг остановилась.
Морозов ждал.
– Я рассказала, – сказала она. – Я забыла – потому что это было не как рассказ. В августе, на именинах у Ланских, ко мне подсел господин. Немолодой, очень любезный. Мы говорили о пустяках, а после он сказал: сударыня, у вас лицо человека, которого кто-то держит за горло. И я... – Она прижала пальцы к вискам. – Я не знаю, отчего я ему сказала. Он спрашивал так, будто уже всё знал. Я рассказала про Риделя и про карточки. Не имён, нет. Просто – что есть фотограф, который берёт деньги.
– И он что?
– Он сказал: не платите ему больше. И перевёл разговор на погоду.
– Опишите его.
Она описала – и описала так, как описывали до неё Митрохин, Штоль, Стеша и трубочист Гущин: роста среднего, лет пятидесяти, лицо не запоминается, голос тихий и ласковый; сидел спиной к свету, и она за весь вечер так и не разглядела его как следует.
– Перчатки? – спросил Морозов.
– Да, – сказала Тарусова с удивлением. – Он был в перчатках, весь вечер. Я подумала – экзема.
Морозов вышел от неё в шестом часу, дошёл до угла Кирочной и Литейного и остановился.
Итак.
В августе Иван Иванович – а это был он, тут не оставалось никаких сомнений, – узнаёт от женщины, попавшей в беду, что в Петербурге есть фотограф, который держит людей за горло карточками.
Девятнадцатого сентября фотографа душат шнуром от его же портьеры, и коробка с негативами исчезает.
Двадцатого сентября двое молодых людей платят газетчику десять рублей за то, чтобы полиция получила готового виновного.
А дело об убийстве, ещё до того как отделение узнало подробности, кто-то по телефону поручил столу Морозова.
Он стоял на углу, и мимо шли люди, и город жил обыкновенной осенней жизнью.
Значит, вот как это устроено, подумал он. Не пять дел. Не убийцы, подложенные из милости, чтобы у чиновника Морозова была хорошая репутация. Дело устроено проще и куда хуже: Иван Иванович убирает тех, кто ему мешает или кто мешает его людям, – и приносит их дела ему, Морозову, разобранными, чтобы полиция закрыла производство на удобном человеке и не пошла дальше.
Он использовал сыскную полицию как метлу. И метлой был он, Морозов.
С этой мыслью он и вернулся в отделение, и там его ждала записка от Дроботова, писанная корявым почерком: «Нашли обоихъ. Сидятъ у меня. Приходите скорѣе, Александръ Петровичъ, они молодые и глупые».
Двоих взяли просто.
Косой-газетчик опознал одного из них на Владимирском на другой же день: молодой человек оказался приказчиком в мебельном магазине и, что важнее, приятелем второго – рассыльного при конторе комиссионера. Оба были взяты в тот же вечер, и оба, увидев сыскное отделение изнутри, поплыли раньше, чем сели.
Рассказали они одно и то же.
В пятницу утром, двадцатого числа, к ним обоим – они снимали угол на двоих – пришёл человек. Немолодой, вежливый, в перчатках. Дал двадцать пять рублей и сказал: сходите к газетчику на угол Невского и Владимирского, дайте ему десять рублей и передайте вот эти слова. Слова были написаны на бумажке.
– Бумажка?
– Он её забрал, – сказал приказчик, шмыгая носом. – Мы выучили, он проверил и забрал.
– Знали, зачем?
– Он сказал: полиция ищет не там, надо помочь.
– И вы поверили?
– Так двадцать пять рублей же, – сказал рассыльный, будто это всё объясняло, и по совести – объясняло.
Больше они не знали ничего. Человека прежде не видели; после не видели тоже; где живёт, не ведают. Пришёл сам, ушёл сам.
Морозов, впрочем, вытянул из них ещё две подробности, и обе стоили того, чтобы просидеть с ними лишний час.
Первая: человек пришёл к ним домой. Не встретил на улице, не подослал записку – пришёл на квартиру, в угол, который они снимали вдвоём у прачки на Стремянной, и постучал в дверь. Стало быть, знал, где они живут, и знал, что они дома в это время. Стало быть, за ними наблюдали прежде, и наблюдали не день.
Вторая: уходя, он оставил на столе двадцать пять рублей и сказал одну фразу, которую оба запомнили дословно, потому что она их напугала.
– Он сказал, – выговорил рассыльный, – «а ежели после спросят, кто вас посылал, – рассказывайте всё как есть, не запирайтесь. Вам за правду ничего не будет».
Морозов записал это и подчеркнул.
Человек, посылавший двух дураков подкупать свидетеля, заранее разрешил им себя выдать. Не пригрозил, не взял слова – разрешил. Так поступает либо тот, кому нечего терять, либо тот, кто твёрдо знает, что по его описанию его не найдут.
Морозов держал протокол в руках и думал, что теперь у него в деле есть то, чего не было за девять месяцев ни разу: живые свидетели, видевшие его в лицо и говорившие с ним.
Двое молодых дураков, которые за двадцать пять рублей помогли подвести под каторгу невинного человека.
– Составьте словесный портрет, – сказал он. – С обоими порознь. И пусть рисовальщик из части сделает набросок.
Наброски получились через день. Их было два, и они не походили друг на друга.
Приказчик описал человека лет сорока пяти, полного, с усами. Рассыльный – худого, лет шестидесяти, бритого. Оба божились, что описывают одного и того же.
Морозов положил рисунки рядом и долго на них смотрел.
Потом убрал в дело и написал в постановлении честно: «личность неустановлена; свидетели дают показания, взаимно исключающие друг друга; полагаю, что описываемое лицо обладает наружностью, не удерживающейся в памяти, что само по себе является приметою».
А настоящего убийцу он нашёл на другое утро, и нашёл там, где и следовало искать с самого начала: в порезе на левой ладони покойного.
Стекло. Свежий порез, за два-три часа до смерти, – то есть между шестью и семью вечера, ещё до прихода Тарусовой. Битого стекла в лаборатории нет.
Значит, стекло разбилось раньше, и осколки убрали.
Морозов вернулся в ателье и три часа разбирал мусорное ведро, стоявшее в углу лаборатории и, по счастью, не вынесенное с четверга.
Занятие было отвратительное и утешительно знакомое: в прежней своей жизни он тоже разбирал мусор, только там для этого имелись перчатки, лоток с подсветкой и машина, раскладывавшая содержимое по слоям с указанием давности каждого. Здесь были ведро, газета, расстеленная на полу, и собственные пальцы.
Слои, впрочем, читались и без машины. Сверху – спитой чай и вчерашняя пыль, ниже – обрывки бумаги, ещё ниже – испорченные отпечатки, брак: пересвеченные, с пятнами. И под ними, на самом дне, – стекло.
Осколки фотографической пластины, семнадцать штук.
Он собрал их на столе, как складывают разбитую тарелку, подкладывая под края обрывки картона, и получил почти целую пластину – негатив, в котором не хватало одного угла.
Изображение было ясное.
На снимке, в павильоне, у балюстрадного задника, стояли двое: женщина в светлом платье и мужчина. Женщину Морозов видел впервые. Мужчину узнал сразу, потому что видел его шесть дней подряд – в отделении, в коридоре, за соседним столом.
Со стеклянной пластины на него смотрел, обнимая незнакомую женщину за талию, чиновник для поручений Аполлинарий Львович Бекетов.
Морозов сидел над разложенными осколками очень долго.
Первым делом он проверил себя – так, как проверял всегда, когда версия сходилась слишком красиво. Лицо на негативе выходит навыворот: светлое тёмным, тёмным светлое, – и обознаться легче лёгкого. Он поднял пластину к окну, посмотрел на просвет, потом сходил в аптеку напротив, купил лист фотографической бумаги, вернулся и, повозившись с ванночками покойного Риделя, сделал отпечаток – скверный, серый, но достаточный.
Сомнений не осталось. Аполлинарий Львович, без пенсне, в летнем костюме, стоял у балюстрады и держал руку на талии женщины лет тридцати, а женщина смеялась.
Дальше он думал уже как следователь, а не как человек, у которого только что перевернулось представление о собственном столе.
Что доказывает пластина? Что Бекетов снимался у Риделя «в частном роде». Больше ничего. Это не убийство и даже не мотив: мало ли кто у кого снимался.
Что заставляет думать дальше? Первое: пластина разбита. Не унесена вместе с коробкой, а разбита – здесь, в лаборатории, за два-три часа до смерти хозяина, и покойный собирал осколки голыми руками, оттого и порез. Второе: осколки не выброшены на улицу, а свалены в ведро, то есть убирал их сам Ридель, наскоро, ещё живой и не подозревавший, что вечером умрёт. Третье: коробку с прочими негативами взяли позже, вечером, – и вот тут возникал вопрос, который Морозов записал в тетрадь и трижды подчеркнул.
Если человек пришёл забрать свою карточку и разбил свою пластину в шесть часов вечера – зачем ему в десять возвращаться и уносить всю коробку?
Ответ был один: незачем.
Значит, разбивший пластину и унёсший коробку – разные люди.
Значит, в тёмной комнате фотографа Риделя девятнадцатого сентября побывали трое: женщина, умолявшая на коленях; человек, который сломал своё; и тот, кто под конец забрал всё.
Морозов завернул отпечаток в бумагу, спрятал во внутренний карман и поехал в отделение – смотреть, сидит ли Аполлинарий Львович на своём месте.
Аполлинарий Львович сидел на своём месте и переписывал набело постановление по кражам на Апраксином – прямой, аккуратный, в пенсне.
Он поднял голову, поздоровался и сказал:
– Александр Петрович, я вас, кстати, ждал. Есть у меня к вам разговор, и разговор неприятный.
– У меня к вам тоже, – сказал Морозов.




























