Текст книги "Двенадцать кроватей (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Глава 3 (28)
Вельяминов выслушал доклад до конца, не перебив ни разу, и это было хуже всего.
– Итак, – сказал он, когда Морозов кончил. – Частная лечебница в Удельной, содержится доктором с дипломом, состоит в реестре врачебного отделения, платит подати. Дом на двенадцать кроватей, где кормят мясом и не кричат. Против неё у вас: показание извозчика, что пропавший вышел из пролётки у поворота на этот просёлок; показание мужика, что попечитель заведения носит перчатки; и ваше собственное наблюдение, что на трёх окнах решётки – каковые, замечу, стоят на окнах всякой психиатрической больницы империи по закону.
– Так точно, ваше превосходительство.
– И на этом основании вы просите постановления на обыск.
– На осмотр, – сказал Морозов. – И на опрос содержащихся.
Вельяминов снял очки и потёр переносицу – жест, который Морозов за полгода выучил и знал, что за ним следует.
– Я вам объясню, отчего этого не будет, – сказал начальник отделения. – Не потому, что я вам не верю: как ни странно, верю. А потому, что вы просите меня войти в частное медицинское заведение по делу, которого нет. Дела нет, Морозов. Есть заявление жены о безвестном отсутствии мужа, принятое частью. Признаков насильственного увоза нет: он вышел из дома сам, шёл по улице сам, сел в пролётку сам и всю дорогу разговаривал. Заявительница о преступлении не заявляет.
– Она заявляет, что муж пропал.
– И муж, по-видимому, пропал добровольно. Это не запрещено законом. – Вельяминов побарабанил пальцами. – А теперь представьте, что я дал вам постановление. Вы приезжаете, доктор Кранц предъявляет вам разрешение врачебного отделения и книгу больных, где рукой Лунёва Егора Фомича написано прошение о принятии его на излечение. Что вы делаете дальше?
Морозов молчал, потому что ответа не было.
– То-то, – сказал Вельяминов. – Дальше следует жалоба содержателя во врачебное отделение и в градоначальство, и на этот раз она приходит не от торговой фирмы, а от медицины, а медицина, милостивый государь, ещё обидчивее купцов. И тогда мне на стол вместе с ней ляжет то, что у меня уже лежит в ящике. Понимаете ли вы, что я вам говорю?
– Понимаю.
– Не понимаете. Я вам говорю, что вы стали дорого стоить, Морозов. Каждое ваше дело обходится отделению в жалобу. Мне это пока по карману, потому что вы приносите раскрытия. Но осмотр без основания я вам не подпишу – ни за какие раскрытия.
Он придвинул к себе бумаги и, не поднимая головы, добавил:
– Ищите основание. Ежели там держат человека против воли – должен быть след: письмо, посыльный, жалоба, кто-нибудь из служителей. Найдите мне хоть тень основания, и я подпишу что угодно. Ступайте.
Основание Морозов искал десять дней и нашёл не то, что искал.
Начал он с доктора.
Кранц, Карл Фёдорович, сорока восьми лет, доктор медицины. Немец из остзейских, кончил Дерптский университет, служил ординатором в клинике, писал работы о нервных болезнях, состоял в обществе психиатров. Репутация ровная. Женат, детей нет. В девятьсот шестом внезапно оставил клинику, а в седьмом открыл заведение в Удельной.
– На какие деньги? – спросил Морозов у Штейнова знакомого из врачебного отделения, добравшись до него наконец лично.
– Вот это и есть занятная часть, – сказал чиновник, человек унылый и осторожный. – Заведение открыто на средства попечителя. По закону мы попечителя не спрашиваем – мы спрашиваем содержателя, есть ли у него средства и помещение. Но в делах остался черновик прошения, и там первоначально было вписано: «на средства благотворителя, желающего остаться неназванным». После вычеркнуто и переписано иначе.
– Черновик покажете?
– Не покажу, – сказал чиновник. – Но перескажу. Больше у меня ничего и нет.
Отдельно Морозов выяснил, отчего доктор в девятьсот шестом ушёл из клиники, – и это оказалось не тайной, а историей, о которой в медицинском мире помнили и говорили неохотно.
В девятьсот пятом Кранц напечатал работу – «О случаях устойчивого расстройства, при коем больной сообщает сведения, проверяемые и оказывающиеся верными». Речь в ней шла о четырёх пациентах, утверждавших о себе несообразное, но при этом сообщавших подробности, которых знать не могли: чужие адреса, имена, обстоятельства чужих семей. Кранц осторожно предлагал считать это не бредом, а особым родом памяти, требующим изучения.
Работу разобрали в обществе психиатров и разобрали жестоко. Один почтенный профессор написал в отзыве, что автор «путает клинику с спиритическим сеансом», и на этом карьера Карла Фёдоровича в клинике кончилась. Через год он подал в отставку.
А ещё через год некий неназванный благотворитель предложил ему дом на двенадцать кроватей, полное содержание и свободу заниматься чем угодно.
Морозов прочёл эту историю в двух номерах медицинского журнала, взятых в публичной библиотеке, и подумал, что понимает теперь Ивана Ивановича лучше, чем хотел бы. Тот не покупал доктора. Он нашёл единственного в империи человека, которому не нужно было ничего объяснять, – и дал ему то, чего у того отняли.
Дальше пошли служители.
Их в заведении было пятеро: кухарка, две сиделки, дворник и фельдшер. Дроботов, взявшийся за них по своему методу, за неделю выяснил немного, но существенное: жалованье там платили вдвое против городского, брали людей неместных, из дальних губерний, и держали подолгу – за шесть лет сменилось всего двое.
– Молчат, – доложил он с уважением. – Ваше высокоблагородие, я к ним и так и этак: и по-соседски, и через сваху, и с полтинником. Молчат не со страху – молчат оттого, что боятся места лишиться. Им платят как в присутствии, а работа лёгкая: двенадцать человек, никто не буянит. Такое место люди берегут.
– Хоть что-нибудь?
– Одно. – Дроботов понизил голос. – Дворник обмолвился под конец: у них там, окромя больных, живёт постоянно человек. Не доктор, не служитель, не больной. Мужчина в летах, при нём отдельная комната внизу, и он в саду с жильцами гуляет и разговаривает. Дворник его зовёт «дядя Гаврила».
Морозов очень медленно поставил стакан на стол.
– Гаврила.
– Так точно-с. Больше ничего не сказал, спохватился.
Гавриил Кондратьевич Свищов, мещанин, увезённый из больницы Всех Скорбящих в марте девятьсот седьмого года господином, назвавшимся Загорским.
Шесть лет спустя он был жив, ходил по саду и разговаривал с жильцами. Морозов сидел и держал в руке чайный стакан, и рука у него была совершенно твёрдая, а внутри всё стояло дыбом.
Он выждал сутки и поехал в Удельную во второй раз – открыто, средь бела дня, в мундире, как ездит чиновник по делу о розыске пропавшего.
Перед отъездом он сделал то, чего от себя не ждал: зашёл к Бекетову и сказал, куда едет и зачем.
Аполлинарий Львович поднял на него глаза от бумаг.
– Вы мне докладываете?
– Я вам сообщаю, – сказал Морозов. – Вы ведёте счёт моим странностям, и это ваше право. Так вот, чтобы вам не пришлось выяснять со стороны: я еду в частную лечебницу под Удельной, без постановления, по делу о безвестном отсутствии, и еду затем, чтобы увидеть человека, которого мне, по всей вероятности, не покажут. Записывайте с числом.
Бекетов помолчал.
– Зачем вы это делаете?
– Затем, что если я поеду тайком и вы узнаете после – это будет выглядеть в десять раз хуже, чем есть.
– Я не о том. – Аполлинарий Львович снял пенсне, и без него лицо у него сделалось молодое и растерянное. – Зачем вы вообще этим занимаетесь? У нас в производстве подлог, две кражи со взломом и убийство на Обводном. А вы третью неделю ищете человека, который никому не нужен, кроме жены.
– Оттого и ищу, – сказал Морозов. – Что кроме жены.
Доктор Кранц принял его в кабинете на первом этаже – комнате чистой, книжной, с окном в сад. Он оказался высоким, худым, с ясным лицом человека, который спит спокойно.
Пока доктор дочитывал предъявленную бумагу, Морозов смотрел в окно и считал.
По расчищенным дорожкам ходили люди. Их было видно шестеро: две женщины немолодых, старик в летнем пальто, двое мужчин лет сорока и подросток. Никто не выглядел больным в том смысле, в каком выглядят больные: не бормотали, не раскачивались, не смотрели в пустоту. Они гуляли. Двое сидели на скамье и разговаривали, и один при этом чертил что-то тростью по песку, а второй смотрел и кивал.
Прислуги в саду было двое, и вели они себя не как сиделки при опасных, а как прислуга на даче: одна собирала со стола посуду, другая развешивала бельё.
Морозов отметил всё это и приготовился к тому, что разговор будет труднее, чем он рассчитывал: заведения, которые устроены дурно, выдают себя в первые полминуты, а это себя не выдавало.
– Лунёв, – повторил Кранц, выслушав. – Егор Фомич. Да, он у нас.
Морозов ожидал чего угодно, кроме этого.
– С двадцать девятого мая, – продолжал Кранц. – Поступил добровольно, по собственному прошению, с диагнозом «периодические зрительные обманы на почве переутомления». Вот книга, извольте: запись, число, его рука. Вот прошение. Я обязан был известить полицию только в случае помещения принудительного либо в случае, если больной прибыл без документов. Ни того, ни другого не было.
– Его жена подала заявление о безвестном отсутствии.
– Мне это неизвестно, – сказал доктор, и в его ясных глазах не было ни тени смущения. – Я не имею права сообщать о больном третьим лицам без его согласия. Он согласия не давал. Более того, – Кранц выдвинул ящик и достал листок, – вот его собственноручное распоряжение: о нахождении его здесь никого не уведомлять, включая супругу.
Морозов прочёл. Почерк был тот же, что в прошении, – торопливый, с завитками, почерк человека, привыкшего к типографскому делу.
– Я желаю его видеть.
– Не могу, – сказал доктор.
– На основании?
– На основании его воли и моего врачебного суждения, – спокойно ответил Кранц. – Господин Лунёв находится в состоянии, при котором свидание с представителем полиции произведёт возбуждение. Он третью неделю только начал спать. Я вас не пущу к нему, и, если вы явитесь с постановлением, я приложу к делу своё возражение как лечащий врач, и вам придётся с ним считаться.
– Он у вас пленник, Карл Фёдорович?
Кранц посмотрел на него внимательно.
– Нет, – сказал он. – И, поскольку вы человек, по-видимому, добросовестный, я скажу вам больше, чем обязан. Господин Лунёв волен уйти отсюда в любой день. Дверь не заперта. Он не уходит. И знаете отчего? Оттого, что здесь он первый раз в жизни говорит о том, что видит, – и ему не отвечают, что он сошёл с ума.
– А что ему отвечают?
– Что он не один, – сказал доктор.
Морозов помолчал.
– Карл Фёдорович. Я читал вашу работу пятого года.
Ясное лицо доктора не переменилось, но что-то в нём стало внимательнее.
– Отчего же вы читали медицинский журнал восьмилетней давности?
– Оттого, что мне понадобилось узнать, отчего вы ушли из клиники.
– И что вы вынесли из чтения?
– Что вас разобрали за то, что вы стали проверять слова больных, – сказал Морозов. – И что тот профессор, который написал про спиритический сеанс, ни одного вашего случая проверять не поехал.
Кранц отвернулся к окну, за которым в саду по расчищенным дорожкам ходили люди.
– Он не поехал, – сказал доктор. – Никто не поехал. Господин Морозов, я вам скажу одну вещь, а вы делайте с ней что хотите. Восемь лет назад я имел четырёх больных, сообщавших сведения, которые оказывались верны. Я проверил девятнадцать таких сведений – сам, ногами, по адресам. Семнадцать подтвердились. Я написал об этом со всей осторожностью, какая только возможна, – и меня объявили спиритом. С тех пор я не пишу ничего. Я просто держу дом, в котором таким людям не говорят, что они безумны.
– И кормите их за счёт человека, который собирает вещи.
– Я не спрашиваю попечителя, откуда у него деньги, – ровно сказал Кранц. – Как и вы, полагаю, не спрашиваете этого у казначейства.
Разговор был кончен. Морозов встал.
Уже в дверях он оглянулся и задал вопрос, который приберегал:
– Кто ваш попечитель?
– Частное лицо, – сказал Кранц.
– Он бывает здесь?
– Бывает.
– Он носит перстень поверх перчатки.
Доктор Кранц молчал ровно секунду дольше, чем следовало.
– Ежели у вас есть вопросы к попечителю, – сказал он ровно, – обратитесь к нему. Я не имею чести быть его поверенным. Всего доброго, господин Морозов.
Морозов вышел за ворота, дошёл до поворота и там остановился.
Всё было законно. Прошение – собственноручное. Распоряжение – собственноручное. Доктор – с дипломом и с репутацией. Заведение – в реестре. Больной – доброволен, дверь не заперта.
И жена в квартире при типографии на Охте, которой он обещал сказать хотя бы, что муж жив.
К ней он поехал в тот же вечер, потому что откладывать было нечестно.
– Жив, – сказал он с порога. – Здоров. Находится в лечебном заведении под Петербургом, поступил туда сам, по собственному прошению.
Марья Степановна села, где стояла, и заплакала – сперва от облегчения, а через минуту, когда дошло остальное, уже иначе.
– Сам, – повторила она. – Стало быть, он от нас ушёл.
– Он ушёл не от вас, – сказал Морозов.
– А от кого же?
Он подумал и ответил, как думал:
– От того, что двадцать лет носил в себе и не мог никому сказать. Марья Степановна, ваш муж не пьяница и не гуляка. Он человек, который с детства видел то, чего не видят другие, и всю жизнь считал, что он один такой на свете и что за это его свезут в жёлтый дом. А ему сказали: ты не один, поезжай, объясним. Скажите честно: если бы вам такое предложили – вы бы не поехали?
Она вытерла лицо и долго молчала.
– Я к нему поеду, – сказала наконец. – Адрес дайте.
– Не дам, – сказал Морозов, и это было самое трудное за весь день. – Не потому, что не хочу. Он оставил там письменное распоряжение никого не уведомлять, включая вас, и доктор на этом основании вас не пустит и меня не пустил. Вы приедете, простоите день у ворот и уедете, а я потеряю единственное, что у меня там есть: возможность приезжать. Дайте мне срок. Я его оттуда вытащу – или привезу вам от него слово, писанное его рукой.
– А ежели он не захочет ни того, ни другого?
– Тогда, – сказал Морозов, – я вам это скажу прямо, и вы будете знать правду. Худшее в вашем положении не то, что он ушёл. Худшее – что вам не говорят куда.
Уходя, он оглянулся: она стояла посреди комнаты с той самой табакеркой в руках – держала её обеими ладонями, как держат чужую вещь, которую боятся уронить.
Морозов вышел на улицу и посмотрел на часы: половина восьмого, июль, солнце и не думает садиться. До темноты, если считать честно, оставалось полтора месяца.
Глава 4 (29)
Основание он всё-таки нашёл – и нашёл не там, где искал.
Дело было так. Отчаявшись подобраться к заведению со стороны врачебной, Морозов зашёл с той стороны, с какой заходят к любому предприятию, если хотят узнать о нём правду: со стороны денег.
Дача Севастьянова – так значилось в реестре. Стало быть, у дачи есть владелец, а у владельца – купчая, закладная и податная книга. Морозов поехал в уездное полицейское управление, где ведались списки недвижимых имуществ по волости, и за два часа выяснил три вещи.
Первая: дача с участком в две десятины принадлежала не Севастьянову – тот умер в девятьсот пятом, – а его наследнице, вдове, проживающей в Царском Селе. Вторая: с девятьсот седьмого года дача сдана в аренду сроком на двенадцать лет, по контракту, за тысячу двести рублей в год. И третья, ради которой всё и затевалось: арендатором по контракту значился не доктор Кранц.
Арендатором значилось «Товарищество на вѣрѣ „Северъ“».
Морозов запросил регистрацию товарищества в отделении торговли и через неделю получил выписку, которую перечитал трижды.
Товарищество на вере «Север» учреждено в тысяча девятьсот шестом году для торговли лесом и северными товарами. Полный товарищ – купец второй гильдии Зотов, Пётр Ильич. Вкладчики – три лица, поименованные суммами вкладов без указания рода занятий.
Зотов, Пётр Ильич. Купец второй гильдии, умерший в Твери в девятьсот одиннадцатом году. Тот самый, чьим именем в четвёртом этаже дома на Литейной снята пустая квартира, куда заезжал за саквояжем человек, увозивший Лунёва.
Мёртвый купец арендовал дачу, снимал квартиру и, надо думать, делал ещё десяток вещей, о которых Морозов пока не знал.
Вот это уже было основание.
Не на осмотр лечебницы – на дознание о подлоге: сделки, заключаемые от имени лица, умершего два года назад, суть подлог, и статья за него имеется недвусмысленная. И, что важнее всего, дознание это касалось не медицины, а торгового товарищества, и жалобы во врачебное отделение по нему быть не могло.
Морозов написал рапорт в ту же ночь. Писал он его дольше обыкновенного, потому что впервые за девять месяцев излагал на казённой бумаге не то, что видел, а то, что вывел: цепочку от аренды дачи к мёртвому купцу, от мёртвого купца к пустой квартире на Литейной, от квартиры – к пролётке с пропавшим типографом. Цепочка держалась, но держалась на одном звене – на извозчике Прохорове с Малоохтинской биржи, и Морозов, перечитывая, отметил себе: беречь Прохорова.
Вельяминов читал его долго и один раз коротко засмеялся – сухо, без веселья.
– Ну и голова у вас, Морозов, – сказал он. – Через контракт на дачу. Через покойника. – Он снял очки. – Постановление на выемку документов товарищества «Север» я вам подпишу. И даже на осмотр помещения, занимаемого товариществом... – он поднял палец, – по адресу конторы. А в лечебницу вы по этой бумаге не войдёте, и не надейтесь. Лечебница арендует дом у товарищества, а не наоборот; больные её нас не касаются.
– Мне довольно, ваше превосходительство.
– Вам довольно, – повторил Вельяминов. – Морозов, вы понимаете, что вы делаете? Вы взяли человека, которого не можете назвать, за то место, где у него бумаги. Он вам этого не простит.
– Он и так не простит, – сказал Морозов. – Он мне в апреле предложил не мешать, а я третий месяц мешаю.
Начальник отделения посмотрел на него и сказал не по-начальнически:
– Александр Петрович. У вас в столе лежит браунинг чужой системы, не казённый, – не спрашивайте, откуда я знаю, я двадцать два года служу. Носите его при себе.
Ответ пришёл через два дня – раньше, чем Морозов успел исполнить выемку.
Верней, выемку он успел наполовину, и половина эта оказалась поучительной.
Контора товарищества «Север» помещалась на Васильевском, в двух комнатах во дворе, и держал её присяжный бухгалтер Кирпичёв, старик тихий и до крайности аккуратный. Он предъявил всё, что потребовали, без единого возражения: книги, контракты, переписку.
Товарищество вело настоящее дело. Оно покупало лес в Олонецкой губернии и продавало его в Петербурге, имело обороту тысяч на семьдесят в год, платило подати и не имело задолженностей. Морозов, просидевший над книгами полдня с приглашённым из казённой палаты чиновником, убедился: коммерция подлинная.
И в ней, между лесом и дровами, ровными строчками шли расходы, к лесу отношения не имевшие.
«Аренда дачи Севастьянова – 1200 р. в год».
«Содержание – 4800 р. в год» (кому и чего – не сказано).
«Пособія по особому списку – 3600 р. в годъ».
– Что за пособия? – спросил Морозов.
– Не могу знать, – сказал Кирпичёв. – Мне присылают список из четырнадцати лиц с суммами, я произвожу выдачу почтовыми переводами первого числа. Список меняется: кого-то вычёркивают, кого-то вписывают.
– Список здесь?
Списка не было. Списки, по словам бухгалтера, забирали ежегодно и уничтожали, а последний, июльский, лежал у него в столе – и вот он-то и оказался единственной настоящей добычей за весь день.
Четырнадцать фамилий, четырнадцать сумм, от восьми до сорока рублей в месяц. Морозов пробежал их глазами – и на третьей остановился.
«Гурьевъ П. С., Гавань – 25 р.»
Отставной штабс-капитан Гурьев, семидесяти лет, глухой и доверчивый, у которого в комоде лежала серебряная пряжка и который был так счастлив поговорить со страховым агентом. Одно из восьми имён.
Он проверил остальные – по памяти, а после по своим тетрадям. Из четырнадцати одиннадцать стояли либо в списке Ольги Дмитриевны, либо в книгах гравёра Кульмана.
Иван Иванович не только покупал вещи и увозил видящих. Он одиннадцати старикам и вдовам, у которых эти вещи когда-то были, платил ежемесячное пособие почтовым переводом. Восьмой год.
Морозов сидел над этим списком и чувствовал то, чего не любил больше всего в своём ремесле: как из-под ног уходит простая картина.
К Гурьеву он поехал в тот же день – уже не страховым агентом, а прямо, с бумагой: по делу о подложных переводах вопрос был законный.
Старик обрадовался ему, как родному, усадил пить чай и на вопрос о пособии ответил охотно, недоумевая, отчего этим интересуется полиция.
– Двадцать пять рублей, – сказал он. – Первого числа, почтой, восьмой год. От попечительства о вдовах и сиротах чинов инженерного ведомства.
– От какого попечительства?
– А вот. – Гурьев сходил к комоду и принёс бумагу: печатный бланк с виньеткой, подписанный неразборчиво. – Прислали в шестом году. Сестра моя, покойного инженера вдова, по мужу право имеет, а я при ней. Я, знаете, сперва отказаться хотел, неловко. А после подумал: пенсии тридцать два рубля, куда тут гордиться.
Бланк был поддельный – не грубо, а хорошо: на такой бумаге и с такой виньеткой печатают настоящие. Попечительства с подобным названием не существовало; Морозов проверил через два дня.
Из чего следовало, что человек, взявший у этой семьи девять лет назад серебряную пряжку, устроил так, чтобы старик до конца дней получал двадцать пять рублей в месяц, – и устроил так, чтобы тот никогда не узнал, от кого.
Вечером Морозов записал в тетради:
«Убийца, который платит пенсию своим жертвам, – либо очень хитрый убийца, либо не убийца».
И приписал ниже, потому что честность требовала:
«И то и другое одинаково скверно. В первом случае я имею дело с человеком, который дороже меня платит за молчание. Во втором – я полгода ищу не того».
А назавтра на столе, среди почты, лежал плотный конверт верже: тот же ровный учёный почерк, никакой марки.
«Милостивый государь Александр Петрович.
Вы делаете лишнюю работу. Всё, что Вы намерены получить выемкою, я готов показать Вам сам, и притом в подлинниках.
Приезжайте в Удельную завтра, в семь часов пополудни. Вас проведут. Ваш браунинг оставьте дома – не из опасения, а потому, что в доме, куда Вы едете, живут люди, которых легко напугать.
Егор Фомич Лунёв будет извещён о Вашем приезде и решит сам, желает ли он Вас видеть. Настаивать я не стану ни в ту, ни в другую сторону.
Приезжайте один. Впрочем, Вы и так приедете один: Вам не с кем ехать. Это, если позволите, самое печальное обстоятельство Вашего положения – и единственное, в чём мы с Вами схожи».
Морозов сложил письмо и просидел над ним четверть часа.
Разобрал он его по своей привычке – не по смыслу, а по устройству.
«Вы делаете лишнюю работу» – значит, о выемке ему известно через сутки после её начала. Сообщил либо бухгалтер, либо кто-то в отделении, либо кто-то во врачебном отделении; самый вероятный – бухгалтер: старик исполнителен и обязан извещать доверителя.
«В подлинниках» – приманка, и приманка точная: человек, четыре месяца сидящий на копиях и обрывках, за подлинники пойдёт куда угодно, и оба это понимали.
«Ваш браунинг оставьте дома» – знает про браунинг. Про браунинг знали трое: Стеша, Вельяминов и он сам.
«Вам не с кем ехать» – эта фраза была написана не для дела. Такие фразы пишут, когда хотят задеть; и Морозов, честно себя проверив, признал: задело.
К Стеше он зашёл вечером – не за оружием, а чтобы сказать, куда едет, потому что сказать, кроме неё и Дроботова, было действительно некому, и это ещё раз подтверждало неприятную правоту письма.
Стеша выслушала, стоя у окна.
– Значит, зовёт. И ты поедешь.
– Поеду.
– А что там?
– Дом, – сказал Морозов. – Двенадцать кроватей, сосны и люди, которым там говорят, что они не сумасшедшие.
Стеша обернулась.
– Александр Петрович, – сказала она медленно. – Ты себя слышал? Ты про этот дом говоришь так, как я про деревню говорю, когда меня туда зовут. С завистью говоришь.
Морозов открыл было рот – и закрыл.
– Вот и подумай об этом дорогой, – сказала она. – Одно скажу, и больше не буду. Тот человек тебе не тюрьму сулит. Тюрьмы ты не боишься. Он тебе покой сулит: приходи, тут все свои, тут не надо каждый божий день врать про контузию. От тюрьмы люди бегут, а от такого, милый, не бегают.
Наутро он позвал Дроботова.
– Кузьма Игнатьевич. Завтра я еду в Удельную, к семи. Один. Вы поедете тем же поездом, но сойдёте раньше, на Ланской, и до места дойдёте пешком. Встанете у поворота на просёлок, где стоит колодец. Ждать будете до половины десятого. Если я к половине десятого не выйду – не входите. Едете в город и подымаете отделение, и первым делом идёте не к дежурному, а к его превосходительству на квартиру.
Дроботов выслушал, пожевал ус.
– Дозвольте сказать, Александр Петрович.
– Говорите.
– Дурная это метода, – сказал надзиратель. – Я тридцать лет служу и такое видал не раз: человек идёт один, а мы стоим у колодца. И вот что я вам скажу: тот, кто вас зовёт, отлично знает, что у вас нет постановления войти. Ему незачем вас убивать. Вы ему живой нужны – иначе он бы вас в апреле у собора и порешил, там место тихое. – Он помолчал. – Только вы ему нужны на его условиях. А вот это, я вам доложу, бывает похуже смертоубийства.
– Знаю, – сказал Морозов. – Оттого и еду.
– И ещё одно. – Дроботов посмотрел на него исподлобья. – Ежели он вам там чего посулит – а он посулит, иначе не звал бы, – вы, ваше высокоблагородие, ответа сразу не давайте. Скажите: подумаю. Меня жизнь научила: кто в чужом доме сразу отвечает, тот после у себя дома локти кусает.
– Обещаю.
– Вот и ладно. – Надзиратель поднялся, крякнув. – А я у колодца постою. Вы, главное, к половине десятого выходите. Я, знаете, за полгода к вам притерпелся: другого такого начальника мне уж не дадут, а этого, – он ткнул пальцем в сторону комнаты стола, где сидел Бекетов, – этого мне не надо.
В Удельную он приехал в шесть, чтобы иметь час на осмотр местности, и час этот употребил с пользой: обошёл участок кругом, отметил, где выходит хозяйственная колея, где ближайшее жильё и куда можно уйти лесом, если понадобится уходить.
Без четверти семь он подошёл к калитке и позвонил.
Открыл ему не служитель. Открыл мужчина лет шестидесяти, в чистой рубахе навыпуск и в жилете, простоволосый, с крупными руками рабочего человека и с лицом, на котором первым делом читалась не приветливость и не настороженность, а внимание – то ровное, изучающее внимание, с каким смотрят на новоприбывшего в месте, где новоприбывших мало.
– Морозов, – сказал он утвердительно. – Пожалуйте. Ждут.
– С кем имею честь?
– Свищов, – сказал мужчина. – Гавриил Кондратьевич.
И, увидев, как у Морозова дрогнуло лицо, добавил без всякого удивления, спокойно и просто, как говорят о погоде:
– Да ты не пугайся. Я тебя, брат, три года жду.
Он посторонился, пропуская Морозова в калитку, и запер её за ним – не на замок, на щеколду.
– Три года? – переспросил Морозов.
– Ну, не тебя лично, – сказал Свищов, шагая по дорожке. – Кого-нибудь. Он говорил: рано или поздно объявится ещё один. Он их считает, как грибник поляны: где раз нашёл, там и в другой год глянуть надо.
Шли они через сад – тот самый, с расчищенным песком и венскими стульями на веранде. По дорожке навстречу прошла пожилая женщина в шали, посмотрела на Морозова с любопытством и поздоровалась.
– Марья Тимофеевна, – сказал Свищов, когда она прошла. – Восемь лет тут. Видит на людях: кто чего в руках держал. Пустое, в общем, умение, а ей всю жизнь портило: с таким в деревне долго не проживёшь.
– Сколько вас здесь?
– Двенадцать кроватей, а живёт девять, – сказал Свищов. – Из них таких, как мы с тобой, – он повернулся и посмотрел Морозову прямо в лицо, – двое. Я да ты, коли останешься. Остальные семеро – те, кто видит. Это, брат, разные вещи, и ты, надо думать, ещё не понял, до какой степени.
Морозов шёл рядом с ним по песчаной дорожке и слушал, как под ногами хрустит песок, и думал, что за девять месяцев в этом веке впервые идёт рядом с человеком, которому не надо ничего объяснять.
Он и позволил себе только один вопрос – тот, что стоял в горле с апреля:
– Гавриил Кондратьевич. Какой у вас был год?
– Девяносто четвёртый, – сказал Свищов. – Тыща девятьсот девяносто четвёртый, если полностью. Октябрь месяц. – Он усмехнулся в бороду. – А по тебе видно, что твой позже. Ты вон как на решётки поглядел, когда вошёл: сразу и вверх, и по сторонам. Мы так не глядели. Нас так глядеть не учили.
– Две тысячи пятидесятый, – сказал Морозов.
Свищов остановился.
Он стоял посреди дорожки, крупный человек в жилете, с руками рабочего, и смотрел на Морозова так, как смотрят на письмо из дома после долгой отлучки.
– Пятьдесят шестой год, стало быть, – сказал он наконец. – Ты, значит, из-за меня на пятьдесят шесть лет дальше. – Он потёр лицо ладонью. – Ну, пойдём. Сядем. Мне у тебя, брат, надо спросить много, а начну я с самого дурацкого, ты уж не сердись.
– Спрашивайте.
– Наши-то, – сказал Свищов, – до Марса долетели?




























