444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фрост » Двенадцать кроватей (СИ) » Текст книги (страница 1)
Двенадцать кроватей (СИ)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2026, 16:30

Текст книги "Двенадцать кроватей (СИ)"


Автор книги: Александр Фрост



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Двенадцать кроватей. Мороз идёт по следу книга 6

Глава 1 (26)

Белые ночи отняли у Морозова работу.

Он понял это в первую же неделю июня и понял с той обстоятельностью, с какой понимают потерю инструмента: небо не темнело вовсе. В час пополуночи в комнате можно было читать без лампы, в два – различать цвет на обоях, в три уже вставало солнце. Он попробовал завешивать окно одеялом – помогало плохо: свет сочился по краям, и тлеющий зелёный, требующий настоящей темноты, тонул в этой молочной мгле, как тонет свеча в тумане.

Проверил он это на застёжке с оленьей мордой, лежавшей у него в ящике. В апреле она светилась ровно и сильно. В июне, в комнате с занавешенным окном, – еле-еле, как уголёк под слоем золы; а на улице, в белую ночь, не светилась вовсе, сколько он ни ходил с ней по тёмным дворам Свечного переулка, чувствуя себя при этом глубоко нелепо.

Из чего следовал вывод: на полтора месяца, до конца июля, он делался обыкновенным чиновником сыскной полиции. Умелым, опытным – и слепым.

Морозов отнёсся к этому как к погоде, то есть с раздражением и без спора. Но одно наблюдение он всё же занёс в тетрадь, потому что оно было первым за полгода правилом, которое он вывел о своём даре не из случая, а из опыта.

Свет требовал темноты – и требовал её тем больше, чем старее был след. Свежий след на пыжовской полке в декабре он увидел при жёлтом свете лампы, сквозь неплотное сукно занавески. Застёжку в апреле – только при потушенной лампе. А старое, выцветшее пятно на стене у Стеши в январе он поймал в глухих зимних сумерках и после, сколько ни заходил, не находил больше никогда.

Стало быть, речь шла не о том, темно или светло, а о некоем пороге: чем слабее свечение, тем гуще нужна темнота, чтобы его различить. Это было похоже на слух, привыкающий к тишине, – и это означало, что дело не в вещах, а в нём самом. Не вещи светятся сильнее в темноте. Это он в темноте лучше видит.

Вывод был бесполезный практически и важный по существу, и Морозов подчеркнул его дважды.

Впрочем, работы и без того хватало.

Розыск Свищова, начатый в июне первым делом, за три недели дал ровно то, что даёт всякий розыск человека, которого кто-то не хочет находить.

Адресный стол о Свищове Гаврииле Кондратьеве после девятьсот четвёртого года сведений не имел. По паспортной части он значился выбывшим и нигде более не прописанным. Волостное правление, куда Морозов написал по месту приписки, ответило через две недели: в деревне такой не появлялся, родни нет, справок о нём не наводили.

Оставался Загорский – «И. И. Загорский, дядя», расписавшийся в книге выбывших больницы Всех Скорбящих в марте девятьсот седьмого. Морозов трижды заходил в больницу сам, разговаривал со смотрителем, с двумя фельдшерами и со сторожем, служившим при заведении двадцать лет. Смотритель был новый, шестого года службы, и ничего не помнил. Фельдшера не помнили тоже. А сторож, подумав, сказал:

– Забирали, ваше высокоблагородие. Как не забирать, забирают. Ежели родня объявится и попечение на себя возьмёт, отчего не отдать: у нас теснота. Только вот что скажу: наши-то, кого забирают, обыкновенно рады – плачут, целуются. А этого... – старик пожевал губами. – Этого увозили тихо. Стоял на крыльце и ждал, как в присутствии. И тот, что забирал, ему шинель подал сам. Барин барином, а шинель подал.

Больше в больнице не знали ничего. Загорских по адресному столу нашлось в Петербурге одиннадцать: пятеро с инициалами не теми, шестеро проверены Дроботовым – все ни при чём, обыкновенные люди, недоумевавшие, чем обязаны вниманию сыскной полиции.

Так что фамилия была ложная, а человек – настоящий, и это Морозова, по правде, даже утешало: ложное имя, поставленное в казённой книге собственной рукой, – это уже не тень, это подпись. Подписи он умел искать.

Восемь новых имён, выписанных из конторских книг покойного гравёра, он разделил на три части. Четверо жили по адресам, которых больше не существовало: дома перестроены, жильцы разъехались, и разыскивать их следовало через адресный стол, а на это уходили недели. Двое числились в провинции – Тверь и Нижний. И двое оставались здешние.

Первого здешнего он навестил в конце мая – под видом страхового агента, как ходил и в марте. Отставной штабс-капитан Гурьев, семидесяти лет, жил в Гавани с сестрой, был глух, доверчив и совершенно счастлив возможностью поговорить хоть с кем-нибудь; вещь – серебряная пряжка, оправленная в брошь для сестры, – лежала в комоде и никого не занимала. Морозов ушёл оттуда с обычным своим бессилием: предупредить было нельзя, оставить без присмотра тоже.

Ко второму он собрался в июне.

Егор Фомич Лунёв, содержатель мелкой типографии на Охте. По книге Кульмана за девятьсот пятый год: «принято от г-на Лунёва – бляха мѣдная, оправить въ крышку для табакерки; выдано; получено 22 руб.».

Морозов приехал на Охту в четверг, в четвёртом часу пополудни, и застал не то, что рассчитывал.

Типография – низкий флигель во дворе, две машины, запах краски и керосина – работала: мальчишка-накладчик подавал листы, наборщик стоял у кассы. А хозяина не было, и по лицам обоих было видно, что не было давно и что об этом здесь думают непрерывно.

– Егор Фомич отлучились, – сказал наборщик, немолодой и хмурый. – А вам по какой надобности?

Морозов предъявил бумагу, и через минуту в конторке уже сидела жена Лунёва – женщина лет сорока, с сухими воспалёнными глазами человека, который вторую неделю не спит.

– Из сыскной? – переспросила она. – Наконец-то. А то в части сказали: погуляет и вернётся, они, дескать, все возвращаются.

– Расскажите с самого начала, – сказал Морозов. – Когда он ушёл?

Ушёл Егор Фомич Лунёв двадцать девятого мая, в среду, вечером, около девяти. Сказал жене, что пройдётся. Был одет по-домашнему: пиджак, картуз, без пальто. Денег при нём было рублей пять, не больше. И не вернулся ни в ту ночь, ни после.

– Двенадцатый день, – сказала жена. – Я в часть на другое же утро. Приняли заявление, обещали справиться в больницах и в... – она запнулась, – и там, где утопленников. Через неделю сказали: нигде нет. И всё. Больше ничего.

Морозов записывал и по ходу задавал те вопросы, которые задают всегда, потому что в девяти случаях из десяти ответ на них и есть всё дело.

Долги? Были, но обыкновенные, вексельные, на четыреста рублей, к августу. Пил? Не пил вовсе, разве по праздникам. Женщина? Жена посмотрела на него длинно и сказала: «Нет. Я бы знала». Ссоры? Не было. Уходил ли раньше? Никогда.

– Значит, что-то переменилось перед тем, – сказал Морозов. – Не в тот вечер, а раньше: за месяц, за два. Вспоминайте не события, а мелочи. Спал ли, ел ли, о чём говорил.

Жена задумалась – и вдруг заплакала, коротко и зло, вытирая глаза ладонью.

– Переменился, – сказала она. – С зимы. С Рождества, почитай.

И рассказала.

С зимы Егор Фомич стал плохо спать. Вставал по ночам, ходил по комнатам, сидел в темноте – «свет не зажигает и сидит». Раза три или четыре она заставала его в кладовой или в сенях, где темно: стоит и смотрит в угол. Спрашивала – отмахивался: показалось. Стал раздражителен, чего за ним раньше не водилось. В марте, после какого-то разговора на улице, пришёл сам не свой, три дня молчал.

– С кем разговор?

– Не сказал. Только я в окно видела: стоял у ворот с господином, и господин этот ему что-то говорил долго, а Егор Фомич слушал и головой качал. Потом пришёл – белый весь.

– Господина опишите.

– Да что описать-то... – она пожала плечами. – Обыкновенный. В пальто. Немолодой.

Морозов дописал строчку и, не поднимая головы, спросил:

– Перчатки на нём были?

Жена посмотрела на него с испугом.

– Были, – сказала она. – Я потому и помню: март, тепло уж было, а он в перчатках.

Морозов положил перо.

Наборщика и мальчишку-накладчика Морозов допросил отдельно, во дворе, – при хозяйке они говорить не стали бы.

Наборщик, Тихон Игнатьич, прослуживший при Лунёве девять лет, показал обстоятельно. Дела в типографии шли не хуже прежнего: бланки, объявления, визитные карточки, по весне печатали ярлыки для мыловаренного завода. Хозяин был человек ровный, крикнуть мог, но отходил быстро. А с зимы – переменился.

– Как переменился?

– Задумываться стал, – сказал наборщик. – Стоит над кассой и не набирает. Я его окликну – вздрогнет. И в мае ещё вот что было: пришёл человек, спрашивал хозяина. Не заказчик. Заказчика я за версту вижу, у него бумага в руках. А этот без бумаги.

– Опишите.

– Не разглядел, – с досадой сказал Тихон Игнатьич. – Он в дверях стоял, а у нас двери на юг, свет в глаза. Голос помню: тихий, вежливый.

Мальчишка-накладчик дал больше – как всегда дают дети и подмастерья, которых никто не считает свидетелями. Он показал, что в тот последний вечер, двадцать девятого мая, вышел за ворота за квасом и видел, как хозяин шёл по улице к Малоохтинскому. И не один: рядом шёл человек, разговаривали.

– Хозяин упирался?

– Не-е, – сказал мальчишка. – Шли рядком, как знакомые. Хозяин ещё рукой так сделал. – Он показал: жест человека, который что-то доказывает.

– Куда пошли?

– К перевозу, – сказал мальчишка. – А там пролётка стояла. Они в неё и сели.

Дальше он попросил показать вещи мужа – все, какие есть, – и жена, ничему уже не удивляясь, повела его в квартиру при типографии.

Табакерку он увидел сразу: она лежала на комоде, на виду, в общей куче мелочей – с медной бляхой на крышке, потёртой, со зверем по ободку.

– Это его?

– Дедовская, – сказала жена. – Он её всегда при себе носил, а последний месяц перестал: положил и не берёт.

Морозов взял её в руки, повертел, положил обратно.

Табакерка была на месте. За двенадцать дней, что хозяина не было в доме, её никто не тронул: ни в кармане у пропавшего, ни у собирателей, ни у вора – лежала на комоде среди пуговиц и ключей.

Значит, забрали не вещь. Значит, забрали человека.

– Егор Фомич кому-нибудь говорил, что видит... – Морозов помедлил, подбирая слово, которое можно произнести вслух в чужом доме, – что видит вещи? Что от них будто бы свет идёт?

Наступила тишина.

Жена Лунёва смотрела на него так, как смотрят на человека, произнёсшего вслух то, что в доме говорить запрещено.

– Он вам это сказал? – прошептала она. – Господин этот в перчатках – он вам сказал?

– Мне это никто не говорил, – сказал Морозов. – Я спрашиваю.

Она села на стул, будто у неё подкосились ноги.

– В апреле, – сказала она. – На Страстной. Он пришёл ночью ко мне и говорит: Маша, я, должно быть, схожу с ума. Я, говорит, вижу на некоторых вещах огонь. Зелёный, тихий. Не на всех – на редких. И, говорит, я его с детства вижу, только думал, что все видят, а нынче понял, что я один. – Она подняла на Морозова красные глаза. – Я его перекрестила и велела молчать. Я ему сказала: Егор, ты про это никому, слышишь, никому, а то тебя в жёлтый дом свезут и детей осрамят. Он и молчал.

– А потом?

– А потом ушёл, – сказала она. – И знаете что? Я ведь думаю, он к тому и ушёл. К господину этому. Потому что тот, видно, ему сказал что-то такое... – Она задохнулась и договорила совсем тихо: – Ведь он же двенадцать дней там, где ему объясняют. А мне тут – не объясняет никто.

– Марья Степановна, – сказал Морозов. – Я вам объясню столько, сколько могу, а могу немного. Ваш муж жив. Я в этом почти уверен, и уверен не из утешения: тому, кто его увёл, он нужен живым, иначе не было бы ни разговоров у ворот, ни трёх месяцев уговоров. Второе: он ушёл своей волей. Это плохо для вас и хорошо для него – тех, кто идёт своей волей, не бьют по голове. И третье. – Он посмотрел на неё прямо. – Не рассказывайте больше никому того, что рассказали мне. Ни соседям, ни в части, ни на исповеди. Не потому, что стыдно, а потому, что за это в нашем городе увозят.

– А вы? – спросила она. – Вы-то отчего не смеётесь?

– Оттого, что у меня служба такая, – сказал Морозов. – Я четвёртый месяц хожу по людям, которые видят огонь на вещах. Ваш муж не первый и не последний.

Она смотрела на него долго, и в её измученном лице что-то отпустило – не надежда, а хуже и полезнее: доверие.

– Найдите его, – сказала она. – Хоть скажите, что жив. Я и на том успокоюсь.

Морозов вышел во двор типографии и постоял, глядя, как накладчик носит стопы бумаги.

Итак.

Егор Фомич Лунёв, сорока трёх лет, содержатель типографии, отец двоих детей, – третий видящий, о котором он теперь знает. Ольга Дмитриевна – вторая, убита в феврале. Он сам – четвёртый, и пятый неизвестен.

Лунёва не убили. Лунёва не ограбили. Лунёва увели – и, судя по всему, увели живым, своими ногами, после разговора у ворот с человеком в перчатках.

А табакерка с медной бляхой осталась лежать на комоде.

Из всего этого следовал вывод, от которого у Морозова по спине прошёл холодок, – вывод, который он два месяца обходил стороной, потому что тот не укладывался в привычную ему картину охоты за вещами.

Иван Иванович собирал не только вещи.

Дело о безвестном отсутствии Лунёва Морозов взял к себе в тот же день – и на это потребовался отдельный разговор с Вельяминовым, потому что пропавшие без вести проходят по части, а не по сыскному отделению.

– Охта, – сказал Вельяминов, прочитав рапорт. – Мещанин, содержатель типографии, ушёл из дому и не вернулся. Морозов, у меня в отделении лежат три убийства и подлог векселей на восемьдесят тысяч. Отчего именно эта пропажа?

– Оттого, ваше превосходительство, что в марте с ним разговаривал у ворот человек в перчатках, – сказал Морозов. – А в апреле он сказал жене, что видит то, чего другие не видят. И в мае ушёл.

Вельяминов долго молчал, глядя в бумагу.

Морозов знал, о чём он думает, и не мешал. Полгода начальник отделения принимал от него дела, в которых на дне всякий раз лежало одно и то же неустановленное лицо. Он не спрашивал ни разу. Спросить означало бы услышать ответ, а услышав, надо было или доложить наверх, или молчать, зная.

– Берите, – сказал наконец Вельяминов. – По части я улажу. И, Морозов. – Он снял очки. – Ежели вы этого человека найдёте живым, приведите его ко мне. Мне надобно на него посмотреть.

– Слушаюсь.

– И ещё. Аполлинарий Львович просил перевода во второй стол.

Морозов поднял голову.

– Я отказал, – сказал Вельяминов. – Не из любви к вам обоим. Просто человек, который переводится из стола, где начальник у него под наблюдением, должен объяснить причину перевода, а объяснить он её может только письменно. Пусть уж лучше сидит у вас на глазах.

Вечером Морозов записал в тетради, где велась его вторая, ненастоящая служба, одну строку:

«Их четверо. Верейская – убита. Свищов – увезён. Лунёв – ушёл сам. Я».

И ниже:

«Ушёл сам – значит, звали. Значит, зовут и остальных. Значит, позовут и меня, и я уже слышал первое приглашение у собора».

Глава 2 (27)

Розыск пропавшего человека устроен иначе, чем розыск убийцы, и Морозов, никогда прежде в этом веке не искавший живых, потратил первые сутки на то, чтобы уложить в голове здешние возможности.

Возможностей было три, и все дурные.

Первая – больницы и покойницкие. Их обошли за неделю: неопознанных мужчин сорока с лишним лет по всем городским больницам числилось шестеро, и ни один не подходил по приметам. Утопленников за июнь вынули из воды одиннадцать, и Штейн, лично сверивший описания, сказал коротко: не он.

Обход этот вёл Бекетов – Морозов нарочно поручил ему часть, требующую бумаг и педантизма, и Аполлинарий Львович исполнил её образцово: составил таблицу, свёл приметы в графы, съездил в две больницы сам. Отношения у них после майского разговора установились странные и, надо признать, рабочие: они не приятельствовали, но и не мешали друг другу. Бекетов больше не спрашивал про контузию. Морозов больше не давал поводов.

Один раз только, отдавая таблицу, Аполлинарий Львович спросил – ровно, без нажима:

– Александр Петрович. Мы ищем человека, который ушёл из дому по своей воле, никого не убив и ничего не украв. Дозвольте узнать, чем он важен отделению.

– Тем, что его увели, – сказал Морозов.

– По вашим же собственным показаниям свидетелей, он шёл рядом и разговаривал.

– Люди, Аполлинарий Львович, идут рядом и разговаривают в двух случаях. Когда идут по своей охоте – и когда им обещали то, без чего они дальше жить не могут. Второе называется не насилием, а уговором, и в законе про это ничего не сказано.

Бекетов помолчал, потом положил таблицу на стол.

– В законе про это действительно ничего не сказано, – согласился он. – И, к слову: я справился в части. Заявление жены принято, но дело не заведено – пропажа взрослого мужчины без признаков преступления. Формально мы с вами занимаемся ничем.

– Формально, – сказал Морозов.

Вторая возможность – извозчики. Мальчишка-накладчик показал: у Малоохтинского перевоза стояла пролётка, в неё сели. Дроботов взял на себя биржи Охтинской и Рождественской частей и три дня ходил по дворам, где ночуют извозчики, – не спрашивая прямо, а по своему методу, то есть угощая и слушая.

На четвёртый день он принёс улов.

– Есть пролётка, – сказал он, садясь и стягивая картуз. – Ванька с Малоохтинской биржи, Прохоров. Помнит хорошо, потому что вечер был на редкость выгодный. Двадцать девятого мая, в девятом часу, сел господин с другим господином. Ехали далеко: сперва на Литейную, там первый вышел ненадолго, а после – на Выборгскую и дальше, за Удельную.

– За Удельную, – повторил Морозов.

– За Удельную-с. К Поклонной горе, в дачные места. Прохоров говорит: заплатили не торгуясь, пять рублей, и сверх того рубль на чай – а такое, ваше высокоблагородие, извозчик запомнит и через год.

– Где высадились?

– Не доезжая деревни Мурино, у поворота на просёлок. Там, говорит, ворота и за ними сад. Дальше не повёз: сказали – не надо.

– А первая остановка? На Литейной – где именно?

– У дома Аносова, – сказал Дроботов, заглянув в бумажку. – Прохоров помнит по вывеске: внизу аптека. Второй господин зашёл в подъезд минут на пять и вышел с саквояжем.

Морозов записал и это. Дом с аптекой на Литейной он проверил через два дня: шестнадцать квартир, жильцы обыкновенные, ни одного Загорского. Швейцар, впрочем, показал, что в четвёртом этаже с осени пустует квартира, снятая на год «господином по коммерческой части», который бывает редко и держит там, по его словам, «бумаги и вещи». Ключей у швейцара нет. По домовой книге съёмщик значился купцом второй гильдии Зотовым, Петром Ильичом, каковой купец, как выяснил Морозов ещё через день, умер в девятьсот одиннадцатом году в Твери.

Пустая квартира с мёртвым съёмщиком в четвёртом этаже. Морозов внёс её в тетрадь и приказал себе пока туда не соваться: без постановления он бы не вошёл, а постановление требовало объяснить прокурорскому надзору, при чём тут пропавший типограф с Охты.

Морозов достал план губернии и разложил на столе.

– Седок какой был?

– Тот, что помоложе, – это, стало быть, Лунёв, – всю дорогу говорил, – сказал Дроботов. – Прохоров божится: говорил без умолку, будто выкладывал. А второй больше молчал и поддакивал. И вот что примечательно: когда приехали, второй извозчику сказал: обратно не жди, мы тут остаёмся.

Третья возможность была самая противная и самая верная, и Морозов взялся за неё с самого начала, параллельно с прочими.

Человека можно увезти не только на тот свет и не только за границу. Человека можно поместить.

В Петербурге и губернии числилось, помимо казённых больниц, множество частных заведений для нервных и душевных больных: одни – солидные, с профессорскими именами, для публики; другие – маленькие пансионы на восемь-десять кроватей, содержимые врачами и содержимые, что важнее, на чьи-нибудь деньги. Человек, попавший в такое заведение, исчезал из мира надёжнее, чем в тюрьме: за ним никто не следил, кроме попечителя, а попечителем мог быть кто угодно.

Списка таких заведений в сыскном отделении не было. Он был во врачебном отделении губернского правления, и Морозов, чтобы получить его законным порядком, потратил бы месяц.

Поэтому он поехал к Штейну.

– Пансионы? – Прозектор снял очки. – Милостивый государь, вы обратились по адресу, но, боюсь, не осознаёте, во что лезете. Извольте.

Он налил себе чаю из закопчённого чайника, стоявшего у него прямо в прозекторской, – привычка, от которой Морозова в первые визиты подташнивало, а теперь он к ней притерпелся.

– Есть заведения почтенные, – сказал Штейн. – Профессор Бехтерев, клиника на Петербургской, публикации, наука. Есть заведения коммерческие, но приличные: лечат неврастению у купеческих жён, воздух, ванны, покой, сто рублей в месяц. А есть третий разряд, о котором в обществе говорить не принято.

– Домашние тюрьмы, – сказал Морозов.

– Именно, – с мрачным удовольствием подтвердил прозектор. – Дача под Петербургом, восемь комнат, доктор с дипломом и попечитель с деньгами. Туда помещают тех, кого семье желательно не иметь при себе: пьющего брата, беременную дочь, дядюшку, задерживающего наследство. Формально всё законно: освидетельствование, согласие родственника, врачебный надзор. По существу – человек исчезает, и никто, кроме плательщика, не имеет права его видеть. Вы не поверите, сколько в моей практике было тел, привезённых из таких мест с диагнозом «истощение».

– Как их найти?

– Через меня, – сказал Штейн. – У врачебного отделения есть реестр, а у меня есть в нём знакомый – я ему двадцать лет пишу заключения, из-за которых у него не бывает неприятностей. Он мне список даст. Только, Морозов, – он поднял палец, – сразу условимся: в таком реестре пишут название заведения, фамилию содержателя и число кроватей. Кто платит – не пишут никогда.

– А порядок помещения?

– Порядок прекрасный, – сказал прозектор с той желчью, которую Морозов у него ценил. – По закону для помещения в заведение для душевнобольных требуется освидетельствование и согласие родственника либо самого больного, ежели он в состоянии его дать. Заметьте: либо самого. То есть взрослый человек может явиться и попроситься, и это будет совершенно законно, а выйти он после сможет тогда, когда доктор найдёт его состояние допускающим выписку. – Штейн отхлебнул чаю. – Иными словами, милостивый государь, ежели ваш пропавший типограф пришёл туда своими ногами и расписался, то никакая полиция империи его оттуда не вынет. Он не задержан. Он лечится.

– А если он захочет уйти?

– Тогда он уйдёт, – сказал Штейн. – Если сумеет объяснить доктору, что здоров. Вы когда-нибудь пробовали объяснить врачу, что вы здоровы, в заведении, куда попадают только больные? Это, Морозов, единственный разговор на свете, где всякое ваше слово идёт против вас. Скажете спокойно – «уплощение аффекта». Скажете горячо – «возбуждение». Заплачете – «депрессивная фаза». Я двадцать лет вскрываю трупы и не боюсь ничего, кроме этого разговора.

Список пришёл через четыре дня: двадцать три заведения по столице и уезду.

Морозов сел с картой и вычеркнул всё, что не подходило по географии, – осталось шесть. Из шести он вычеркнул те, что стояли в черте города, – осталось три.

Вычёркивал он, впрочем, не наугад: по каждому заведению Дроботов за три дня собрал то, что собирается о всяком доме, – кто ходит, кто возит, кто служит. Два городских оказались давними, при больницах, с попечительскими советами из известных фамилий. Одно загородное, под Лиговом, содержала вдова врача и держала там, по преимуществу, стариков из купеческих семейств.

Из трёх оставшихся два были известные, с публикациями и с профессорскими именами: в одном лечился, по слухам, племянник сенатора, о другом писали в «Новом времени».

Впрочем, оба он всё же проверил – не съездив, а справившись через Штейнова знакомого: сколько лет открыты, кто содержит, кто платит. Оба существовали с девяностых годов и содержались обществами врачей. Ни то ни другое не подходило к человеку, который одиннадцать лет ходил по городу против света.

Третье называлось: «Санаторія для нервно-больныхъ д-ра мед. К. Ф. Кранца, ст. Удѣльная, дача Севастьянова». Число кроватей – двенадцать. Открыто в 1907 году.

В тысяча девятьсот седьмом.

Морозов посидел, глядя на строчку. В марте седьмого года из больницы Всех Скорбящих человек, назвавшийся Загорским, увёз мещанина Свищова. В том же седьмом году под Петербургом открылось заведение на двенадцать кроватей.

Он поехал в Удельную на другой день, не заявляясь и не предупреждая, – просто посмотреть.

Место было хорошее: сосны, песок, тишина, дачные заборы. От станции – версты полторы просёлком. Дача Севастьянова оказалась старой, крепкой, в два этажа, с застеклённой галереей и садом за глухим забором в человеческий рост. Ворота – двустворчатые, на замке. Калитка – с колокольчиком. Над воротами доска с той же надписью, что в реестре.

Морозов прошёл мимо, не задерживаясь, – до поворота, оттуда обратно, по другой стороне.

Он отметил: забор новый, поставлен не при строительстве дачи, а позже, и поставлен хорошо, без щелей. Собаки нет – иначе брехала бы. Труба топится летом – стало быть, кухня работает, и работает на многих: дым идёт густо. В саду, за деревьями, кто-то ходит: слышны шаги по песку и негромкий разговор. И, наконец, самое существенное: на втором этаже, на трёх окнах из шести, за стёклами видны решётки – тонкие, дачные, покрашенные в цвет рам, чтоб не бросались в глаза.

Решётки он рассмотрел особо, задержавшись у забора под видом человека, завязывающего шнурок. Ставили их изнутри, по раме, и ставили аккуратно. Три окна из шести – то есть не весь дом на запоре, а часть; стало быть, обитатели делятся на два разряда. И створки за решётками были распахнуты настежь, по-летнему, что тоже говорило: там не держат буйных, там держат тех, кто может выпасть или выйти.

Ещё он отметил дорожки. Песок в саду был расчищен и разровнён граблями – не хозяйской рукой, а по-казённому, ровными полосами, как чистят там, где по дорожкам ходят каждый день много ног. И на веранде, в глубине, стояли не дачные плетёные кресла, а простые венские стулья в ряд – восемь штук, как в приёмной.

Он обошёл участок кругом по просёлку. С задней стороны в заборе была вторая калитка – хозяйственная, к ней шла колея. Возле неё, на песке, стояла телега, и мужик в фартуке сгружал корзины.

Морозов подошёл, поздоровался и спросил дорогу к станции – так, чтобы завязался разговор.

Мужик оказался поставщиком из Мурина, возившим сюда провизию третий год, и разговорился охотно.

– Хорошее место, – сказал он. – Платят исправно, первого числа, без обману. Берут много: молока по три ведра, мяса пуда полтора в неделю. Народу у них, стало быть, порядочно.

– Больные?

– Больные, – согласился мужик и почесал шею. – Только я тебе, мил человек, вот что скажу. Я по всей округе езжу и в больницы возил. В больнице что? В больнице кричат. А тут не кричат никогда. Тихо у них, как в церкви. Я третий год езжу – ни разу крику не слыхал.

– Доктор-то каков?

– Доктора видал раза два: немец, вежливый. Он тут и живёт. – Мужик подумал. – А хозяин ихний наезжает редко. Летом – раза три был.

– А хозяин каков?

– Обнаковенный, – сказал мужик, и Морозов уже знал, что услышит дальше. – Не старый. Тихонький такой, вежливый. Он, вишь, всегда в перчатках – и зимой, и летом. Я подумал: руки, должно, больные.

Обратно Морозов шёл к станции пешком, по песчаному просёлку, между сосен, в двенадцатом часу вечера, при полном свете белой ночи, – и складывал.

Дроботов, ждавший его на станции с двумя бутылками ситро (жара стояла третью неделю), выслушал описание дачи и подвёл итог по-своему:

– Стало быть, ваше высокоблагородие, богадельня. Только чудная. – Он допил и вытер усы. – Я вам скажу, чего мне тут не нравится. Забор. Забор в человеческий рост ставят от кого? От тех, кто снаружи. А ежели ты своих взаперти держишь, тебе забор без надобности – тебе замки на дверях надобны. Он не от жильцов огородился. Он от нас с вами огородился.

Морозов посмотрел на него с удовольствием: старый надзиратель опять дошёл до сути раньше, чем до неё дошли бумаги.

Сходилось всё, и это его беспокоило. Заведение открыто в том году, когда из больницы увезли Свищова. Попечитель приезжает в перчатках. Пролётка с Лунёвым остановилась у поворота на этот просёлок. Двенадцать кроватей, тишина, решётки на трёх окнах, провизии на большой дом.

Не сходилось одно – и Морозов, дойдя до станции, сформулировал это для себя так ясно, как только сумел.

Если Иван Иванович держит там людей взаперти – зачем ему кормить их мясом по полтора пуда в неделю, зачем платить содержателю-доктору с дипломом, зачем шесть лет и зачем тишина? Держать человека взаперти дёшево, если он тебе не нужен; а если нужен – его держат не в дачном пансионе, а там, откуда не пишут.

Лунёв сел в пролётку сам и всю дорогу говорил без умолку.

Свищову подали шинель.

Морозов стоял на пустой платформе Удельной, ждал последнего поезда и думал, что ему предстоит очень неприятная работа: доказывать по бумаге, что двенадцать человек, живущих в сосновом лесу на всём готовом, содержатся там незаконно, – и что для начала недурно бы понять, так ли это. А главное, он думал о том, что ни одно постановление на свете не откроет ему эти ворота: у него не было ни заявления от родных против воли пропавшего, ни жалобы, ни трупа, ни признаков насильственного удержания.

У него была жена Лунёва с её «хоть скажите, что жив».

С этим он на другое утро и поехал к Вельяминову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю