Текст книги "Предмет за номером девять (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Глава 5 (20)
Допрос Морозов начал не с угара.
Он вошёл в комнату с окном на казённый двор, сел напротив Гущина, положил перед собой чистый лист и сказал:
– Михайла, начну с того, что тебе интереснее всего. Ты третьи сутки думаешь об одном: найдут тебя тут или нет. Так вот: не найдут. При тебе с сегодняшнего утра отдельный караул, пища идёт с общего котла, но пробуется, и посетителей к тебе не допускают никаких – ни родню, ни адвоката, ни человека с бумагой от начальства. Кто бы ни пришёл. Понял?
Гущин смотрел на него, приоткрыв рот. За трое суток он высох лицом и посерел.
– Отчего вы... – начал он и осёкся.
– Оттого, что мне нужно, чтобы ты дожил до суда, – сказал Морозов. – Мне это нужнее, чем тебе. Теперь давай про Слоновую.
И Гущин заговорил.
Он говорил без запирательства, ровно, подробно, и Морозов, слушая, понял: человек три недели носил в себе всё случившееся и не имел ни единой живой души, кому мог бы это выложить. Так признавались все, кто убивал не по злобе, а по расчёту, оказавшемуся хуже злобы.
В сентябре к нему подошли на улице. Вечером, у ворот, когда он возвращался с работы. Человек знал про него всё: где живёт, сколько получает, что в артели второй год, что мать в Луге. Сказал: ходи, куда ходишь, работай, как работаешь. А если увидишь в чужом доме вещь – старую, медную или каменную, с узором, с непонятным зверем, – запомни адрес и напиши. Двадцать рублей в месяц. Серебром.
– Я думал: ворованное, что ли? Так я ж не ворую, мне писать велят, где что лежит. Ну, думал, пусть у богатых своруют, мне-то что. – Он потёр лицо ладонями. – А потом уж думать перестал. Двадцать рублей, ваше высокоблагородие. У меня жалованья двенадцать.
За полгода он написал четыре записки. Адреса называл теперь охотно, наизусть: три по Пескам, один на Знаменской. Морозов записывал, и на третьем адресе у него дрогнула рука: три из четырёх стояли в списке Ольги Дмитриевны. Четвёртого не было – значит, Гущин находил и то, чего покойница не видела.
– Как передавал?
– В кузню, – сказал Гущин. – На Мытнинскую, к кузнецу Прохору. Клал в ящик с гвоздями у ворот, а оттуда, стало быть, брали. Деньги там же и оставляли, первого числа, в тряпице.
Дроботов, стоявший у двери, беззвучно вышел: кузню следовало брать немедля, пока не выгорела, как выгорела в январе свечная лавка на Разъезжей.
– Теперь про переплётчика.
Про переплётчика вышло то, что Морозов и предполагал, только глупее и мельче.
В ноябре он писал очередную записку – про застёжку у Гурьянова – и вдруг задумался: полгода он пишет адреса, а неведомый барин по этим адресам ходит и вещи забирает. За что-то он их забирает. Стало быть, они денег стоят, и немалых, коли за одно указание платят двадцать рублей.
– И я решил, – сказал Гущин, глядя в стол, – не писать. А сходить самому. Куплю за пять целковых, отнесу – а мне за неё сотню. Или две.
Он ходил трижды. Переплётчик отказал трижды: «не моё, не продажное, отцово». В последний раз Гурьянов рассердился и сказал, что напишет куда следует, потому что зачастивший покупатель врёт, будто для себя, а сам, видно, от кого-то.
– И вот тут я испугался, – сказал Гущин. – Не полиции. Их испугался. Что он напишет и дойдёт, а они спросят: а зачем ты, Михайла, к нему ходил своею волей? Я их ни разу в лицо не видал – а боялся так, как отца родного не боялся.
Дальше – хлорал, купленный в аптеке за Нарвской заставой по чужому рецепту; воскресный чай с пряниками; кошма и кирпич на трубе.
– Я не хотел, чтоб они померли, – сказал он вдруг быстро. – Я думал: угорят маленько, обеспамятеют, а я ночью войду, возьму – и всё.
– Ты в трубу кошму на два вершка вбил и кирпичом придавил, – сказал Морозов ровно. – Ты трубочист, Михайла. Ты про тягу знаешь то, чего ни один доктор не знает. Ты знал, что будет к утру.
Гущин молчал долго.
– Знал, – сказал он наконец.
– А девочка?
Вот тут он заплакал – в первый и единственный раз за весь допрос, некрасиво, взахлёб.
– Я про девочку думал! Ей-богу, думал! Я потому её и не поил, потому и пряников... Я думал, она на кухне, кухня дальше, там дверь плотная... Я думал, обойдётся. – Он поднял мокрое лицо. – Она живая?
– Живая, – сказал Морозов. – Лежала на полу, дышала в щель под дверью. Тебя слышала, когда ты по чердаку ходил.
И увидел, как у человека напротив что-то окончательно опустилось внутри – то, что все эти недели позволяло ему рассказывать себе другую историю.
Протокол писали до вечера. Гущин подписал каждый лист, а после сказал – не спрашивая уже ничего, просто чтобы отдать:
– Ко мне в феврале приходили. Не тот, кто вербовал, другой. Тихий такой, ласковый, в перчатках, и перстень поверху надет. Спрашивал: не слыхал ли ты, Михайла, среди своих про человека, который вещи видит. Не глазами, говорит, а иначе. Я говорю: не слыхал. А он: услышишь – скажи, и жизнь твоя переменится.
Морозов дописал строчку до конца, промокнул и только потом поднял голову.
– И что, услышал?
– Нет. А только я вам вот что скажу напоследок, и делайте с этим что хотите. Я в тот вечер, как от переплётчика в третий раз ушёл, обернулся у ворот. И увидел: стоит через улицу человек и на его окна смотрит. В перчатках. – Он сглотнул. – Они и без меня всё знали. Про застёжку знали. Они меня, может, и не искали вовсе – они ждали, покуда я сам её вынесу.
Кузню на Мытнинской взяли в тот же вечер. Кузнец Прохор, мужик испуганный и глупый, показал: ящик с гвоздями у ворот стоит третий год, кладут в него и берут разные люди, ему за то дают три рубля в месяц и велят не любопытствовать. Кто берёт – не видал: берут по ночам. Ящик изъяли, кузню оставили под наблюдением. К нему больше никто не пришёл – ни через день, ни через неделю. Сеть в третий раз ушла из-под руки за сутки до того, как её накрыли.
Дело Морозов сдал в первых числах апреля. По бумаге вышло просто и тяжело: Гущин Михаил Спиридонов, двадцати шести лет, обвиняется в умышленном лишении жизни двух лиц посредством отравления угарным газом, с обдуманным заранее намерением, с целью завладения имуществом. Улики: пузырёк, кошма, показания артельного старосты и хозяйки номеров, счёт из галантерейной лавки, показание малолетней Гурьяновой, собственное признание. Всё, что касалось записок, ящика с гвоздями и «неустановленного лица, вербовавшего обвиняемого», вошло отдельной частью – и Морозов знал, что в обвинительном акте она усохнет до двух строк, потому что предъявить по ней некого.
Вельяминов, читая, дошёл до этих двух строк и посмотрел поверх очков.
– Неустановленное лицо.
– Опять, ваше превосходительство.
– Четвёртое дело подряд. Знаете, Морозов, я перестал этому удивляться, а это дурной знак: значит, привык. – Он снял очки. – Зайдите ко мне в пятницу, я вам верну одну бумагу.
Бумагу он вернул в пятницу – тот самый рапорт в четырёх листах – и, отдавая, сказал только:
– Ходу не дал. Но заметьте себе: он её переписал набело, и второй экземпляр, я полагаю, у него. Такие люди чистовиков не выбрасывают.
Настю Гурьянову Морозов забирал из больницы сам, потому что обещал.
Похороны отложили до её выписки – он распорядился, как и говорил, и на Волковом их отпевали в первую субботу апреля, при ней. Народу пришло больше, чем он ждал: жильцы со Слоновой, артель переплётчиков, старик Никанор с двумя своими, отмывшимися до синевы. После похорон девочку взяла к себе сестра покойной матери, прачка с той же улицы, – женщина бедная, крикливая и, как понял Морозов за десять минут разговора, добрая.
Застёжку он ей не отдал. Доводов было три, и все верные: вещь приобщена к делу; отдать её девочке – значит поставить в её дом то, за чем ходят люди в перчатках; и по третьему он написал рапорт с просьбой оставить предмет на хранении при отделении «ввиду возможной связи с иными делами». Оставался четвёртый, который он себе не проговаривал: ему нужна была вещь, которая светится. Своя. Под рукой.
А в понедельник, восьмого апреля, пришёл ответ из губернии.
Морозов запрашивал его через канцелярию, официально, по форме – сведения о производствах, которые вёл чиновник сыскной полиции Морозов А. П. в последний год перед переводом в столицу, «в связи с розыском по делу об угаре на Слоновой улице». Предлог был жидкий, но канцелярии довольно и жидкого, если бумага составлена правильно.
Ответ пришёл на четырёх листах, писанных прекрасным писарским почерком, и Морозов читал его, заперев дверь.
Производств было двадцать шесть: кражи, поджог, две растраты, драка со смертельным исходом, конокрадство. И одно – двадцать первым номером, за июнь двенадцатого года.
«О похищении из уездного музея предметов древности».
Он читал дальше, и в комнате делалось очень тихо.
В июне из уездного музея, помещавшегося при городской управе, была совершена кража. Похищены предметы из коллекции, поступившей в музей в девятьсот третьем году от наследников умершего чиновника горного ведомства, – «древности, найденные при производстве работ в Западной Сибири». Всего в коллекции числилось семнадцать предметов. Похищено четырнадцать. Розыск производил чиновник Морозов; по розыску задержаны двое, вещи изъяты и возвращены в музей. Все четырнадцать.
А через строку, скупо, канцелярским слогом, стояло то, ради чего он, собственно, и писал запрос:
«По окончании розыска чиновником Морозовым при сдаче дела заявлено, что из числа возвращённых предметов один не соответствует описи 1903 года, а именно предмет за № 9, каковой в описи значится, но среди изъятого не обнаружен; равно и в музее ранее не находился. По сему обстоятельству чиновником Морозовым представлен рапорт от 14 августа с. г. с ходатайством о производстве отдельного дознания. Ходатайство оставлено без последствий за отбытием означенного чиновника к новому месту службы».
Четырнадцатого августа – рапорт. В октябре – письмо без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена». В декабре – приготовленная комната, чай на двоих, унесённый стакан и один удар в висок.
Морозов положил листы на стол и долго сидел неподвижно.
Предмет за номером девять. Числился в описи девятьсот третьего года и не находился в музее. Стало быть, кто-то вынул его из коллекции девять лет назад, при поступлении, – и все эти годы он был у кого-то на руках. И стало быть, единственный человек в империи, который это заметил и написал об этом бумагу, был убит через четыре месяца после того, как её написал.
«Что было у него, чего у меня нет», – записал он в феврале. Теперь он мог дописать: у него был не предмет. У него был вопрос.
Морозов взял перо, чтобы выписать себе номер девятый из описи и завтра же затребовать саму опись – и тут в дверь постучали.
Дежурный чиновник принёс почту стола: три казённых пакета и один частный конверт, плотной хорошей бумаги, надписанный от руки.
«Его высокоблагородию А. П. Морозову. В собственные руки».
Ни адреса отправителя, ни марки. Доставлено, стало быть, посыльным.
Морозов вскрыл его ножом для бумаги.
Внутри лежал сложенный вдвое лист – той же плотной бумаги, – и на нём восемь строк, писанных рукой ровной, учёной, без всякого форса:
«Милостивый государь Александр Петрович.
Полагаю, Вы уже составили обо мне некоторое мнение, и полагаю также, что оно ошибочно по меньшей мере наполовину. Мы с Вами четвёртый месяц занимаемся одним и тем же предметом, с разных концов и с разными намерениями, и я нахожу, что дальнейшее движение вслепую невыгодно нам обоим.
Мне известно, что Вы видите. Мне известно также, чего Вы о себе ещё не знаете, и это, поверьте, гораздо занимательнее.
Я буду ждать Вас в пятницу, в семь часов пополудни, у Никольского собора, со стороны канала. Приходите один или не приходите вовсе; людей приводить бессмысленно – Вы возьмёте пустое место, а я перестану быть Вам полезен.
Девочку я не трогал и не трону. Даю Вам слово, цену которого Вы пока не знаете».
Подписи не было.
Морозов сидел, глядя на письмо, и слушал, как за окном идёт капель – ровно, спокойно, по-весеннему.
Первое, что он сделал, – отнёс конверт к свету и осмотрел его так, как осматривал бы любую бумагу по любому делу. Бумага дорогая, верже, с водяным знаком английской фабрики; такую держат в двух-трёх лавках на Невском. Почерк – ровный, учёный, без нажимов и росчерков: рука человека, писавшего много и всю жизнь.
Потом он прочёл письмо ещё дважды, уже как показание.
«Мне известно, что Вы видите» – сказано без тени колебания. Значит, проверено: в январе через Гарина, в феврале через Гущина, а после, надо полагать, и просто наблюдением. Морозов вспомнил три секунды у шкафа при пяти свидетелях и подумал, что рапорт Бекетова, чего доброго, не единственная бумага, где эти секунды записаны.
«Чего Вы о себе ещё не знаете» – эта строка была хуже прочих, потому что била в то самое место, куда он сам себе четыре месяца запрещал смотреть: почему из всех людей на свете в теле убитого сыщика очнулся именно он.
И последняя, про девочку. Она означала ровно то, что означала: мы знаем, где ребёнок; мы могли бы, но не станем; оцените. Морозов оценил. Это была не угроза – визитная карточка, поданная так, чтобы её нельзя было не прочесть.
Вечером он пошёл на Сенную.
Стеша выслушала его – не письмо, письма он ей не показал, а суть – и долго молчала, глядя в самовар.
– Не ходи, – сказала она наконец.
– Пойду.
– Знаю, что пойдёшь. Оттого и говорю: не ходи. – Она подняла глаза. – Александр Петрович. Я в этом городе двадцать лет живу и людей знаю не хуже твоего, только с другого конца. Кто зовёт на разговор один на один – тому от тебя чего-нибудь надо. Кто пишет «людей не приводи» – тот уже подумал, приведёшь ты их или нет. А кто про дитё поминает – тот тебе показывает, за какую верёвочку станет тянуть, когда время придёт. И это он тебе показывает нарочно, чтоб ты понял. Понял ведь?
– Понял.
– И всё одно пойдёшь.
– Стеша, – сказал Морозов, – я четвёртый месяц гоняюсь за тенью. Я знаю, как они вербуют, где кладут записки и как заметают. Я не знаю одного: зачем. Ради чего собирают медные бляшки с оленьей мордой. И покуда я этого не знаю, я в этом деле – собака на цепи: бегаю по кругу, длина цепи известна, а хозяин в дом не входит. Он предлагает разговор. Я пойду и послушаю.
– И поверишь?
– Ни единому слову. – Он усмехнулся. – Я тридцать лет только тем и занимался, что слушал людей, которым нельзя верить. Это, знаешь ли, самый полезный род собеседников: они говорят неправду, но говорят её о том, что для них важно. По неправде и видно, где у человека больное место.
Стеша посмотрела на него долго, потом встала, сходила к своей конторке и вернулась с чем-то, зажатым в кулаке. Положила перед ним на стол небольшой браунинг, вороненый, с потёртыми щёчками.
– Мой, – сказала она коротко. – Возьми. Наган твой из кобуры доставать – три Богородицы прочесть успеешь, а этот в карман кладётся. И вот ещё что. Дуняшка моя в пятницу вечером будет у Никольского, свечку ставить. Просто свечку, слышишь? Ни ходить за тобой, ни глядеть в твою сторону она не станет. А только ежели ты оттуда не выйдешь к восьми, я буду знать об этом в четверть девятого, а не через неделю.
– Спасибо, – сказал Морозов.
– Не за что. Ты мне за полгода ни разу дом не тронул. У нас на Сенной за это платят.
Домой он вернулся во втором часу. Достал из ящика тряпицу, развернул её на столе и погасил лампу; в темноте застёжка засветилась ровно и спокойно, как светилась при переплётчике Гурьянове, при его отце, привёзшем её из Сибири, и, надо думать, при том, кто девять лет назад вынул из музейной описи предмет за номером девять. Рядом он положил обе пуговицы и письмо.
Потом посмотрел на календарь.
До пятницы оставалось три дня.


























