444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Фрост » Предмет за номером девять (СИ) » Текст книги (страница 2)
Предмет за номером девять (СИ)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2026, 16:30

Текст книги "Предмет за номером девять (СИ)"


Автор книги: Александр Фрост



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Глава 3 (18)

Розыск трубочиста Гущина пошёл, как идут все розыски в большом городе: широко и без толку. Приметы разослали по частям, в ночлежных домах спрашивали, извозчиков на Николаевском вокзале опрашивали. Гущин не находился. Морозов и не рассчитывал: человек, который две недели ходил в лайковых перчатках и месяц готовил убийство, знает, что делать в первые дни.

Он рассчитывал на другое: Гущину надо продать застёжку. Значит, надо дождаться его у покупателя.

И тут в деле открылась та дверь, ради которой Морозов, если начистоту, и вцепился в него так крепко.

Антиквар Штоль держал лавку в Гостином, в глухом ряду, где торгуют не покупателям, а знатокам: старое серебро, иконы дурной сохранности, монеты, «предметы старины по случаю». Морозов помнил его по февралю: лысый немолодой человек, простоявший всю панихиду по Ольге Дмитриевне у самой ограды с непокрытой головой и ушедший, ни с кем не заговорив.

Он пришёл к нему в среду, к вечеру, когда лавки пустеют, и выложил на прилавок пуговицу – ту, из архивной папки, изъятую по описи.

– Августин Иванович. Мне нужно знать, что это.

Штоль взял пуговицу двумя пальцами, поднёс к лампе, повертел, поскрёб ногтем ободок, взвесил на ладони. Лицо у него сделалось спокойное и внимательное, как у Штейна над телом.

– А вторую вы мне не покажете? – спросил он.

Морозов помолчал секунду.

– Отчего вы решили, что есть вторая?

– Оттого, что таких не бывает по одной, – сказал Штоль. – Это, милостивый государь, не пуговица. То есть теперь она пуговица: её сделали пуговицей – просверлили дырки, обточили. А была она бляшкой. Нашивной бляшкой с пояса или с оплечья, литой, и не европейской работы. Видите узор по ободку? Это не растительный орнамент, это зверь. Оленья морда, сильно упрощённая, в круг. Такие вещи находят в курганах по Иртышу и по Оби, и в Петербурге они бывают двумя путями: через учёные общества – и через мужиков, которые копают бугры и везут находки на продажу.

Он положил пуговицу и посмотрел на Морозова.

– Бугровщики, – сказал Штоль. – Так их зовут. Раскапывают старые могилы в степи. Промысел старинный, ещё при Петре Алексеевиче ходили, а нынче реже, но ходят. И раз в десятилетие случается, что кто-нибудь из них вскрывает богатый бугор, и тогда на рынок разом выходит партия вещей одного набора. Одного, понимаете? Из одной могилы. Их видно: одинаковый сплав, одинаковая земляная патина, один зверь по ободку.

– Такая партия была?

Штоль долго молчал.

– Была, – сказал он наконец. – Лет девять или десять тому. Тогда по Петербургу разошлась партия – пряжки, бляшки, застёжки, гривна, ещё что-то. Через третьи руки, порознь, тихо. Я сам купил две вещи и обе продал. И, – он потёр лысину, – и, надо вам сказать, с той поры я об этих вещах слышал больше, чем мне бы хотелось.

– Что именно?

– То, чего я вам, как человек здравомыслящий, повторить не могу без ущерба для репутации, – сухо сказал антиквар. – Что их ищут. Что за ними ходит покупатель, у которого всегда есть деньги и который не торгуется. Что люди, у которых эти вещи оставались подолгу, имели неприятности. – Он поднял глаза. – Я вам скажу иначе, так будет честнее. Ольга Дмитриевна Верейская была моей покупательницей четырнадцать лет и, смею думать, приятельницей. Она однажды сказала мне странную вещь: что различает некоторые предметы... по особому признаку, которого другие не видят. Я, разумеется, счёл это дамской фантазией. А в январе она пришла ко мне и спросила, могу ли я найти ей человека, который скупает такие вещи, и не через посредника, а лично. Я сказал, что не могу, и посоветовал ей не любопытствовать. – Штоль снял очки и стал протирать их платком, очень тщательно. – Через три недели её убили на льду. Так что, милостивый государь, спрашивайте. Я отвечу на всё.

– Хорошо, – сказал Морозов. – Тогда первый вопрос. Вы сказали: купил две вещи и обе продал. Кому?

– Первую – покойному инженеру Верейскому, в девятьсот четвёртом. Овальный медальон с тёмным осколком под стеклом; осколок, между нами, к медальону отношения не имеет – вставлен позже, кустарно. Верейский взял его в подарок жене и заплатил, помнится, восемнадцать рублей. – Штоль усмехнулся невесело. – Восемнадцать рублей, милостивый государь. За вещь, из-за которой её потом убили на льду.

– Вторую?

– Вторую я продал в девятьсот шестом, и вот тут вам будет любопытно. Пришёл покупатель – сам, в лавку, без рекомендаций. Спрашивал прямо: нет ли предметов из известного мне сибирского поступления. Я сказал, что есть одна пряжка. Он не торговался. Заплатил, сколько я назвал, и ещё сверх того – за то, чтобы я сообщал ему, если пройдёт что-нибудь подобное.

– И вы сообщали?

– Дважды, – сказал антиквар и посмотрел Морозову в глаза. – Я не знал тогда ничего, кроме того, что человек собирает коллекцию, а это в моём ремесле обыкновенная и почтенная вещь. В третий раз я не сообщил. Это было в девятьсот десятом, и к тому времени я успел узнать, что у двоих моих знакомых, продавших ему вещи, потом были неприятности, а третий, отказавшийся продать, умер. – Он помолчал. – Я закрыл лавку на неделю, уехал в Ригу к брату и по возвращении сказался больным. Больше он не приходил. Я жив, как видите. Полагаю, оттого, что у меня ничего нет: я торгую, а не держу.

– Опишите его.

– Не сумею, – с досадой сказал Штоль. – Я четыре года стараюсь и не сумею. Роста среднего. Одет прилично, неброско. Говорит тихо и вежливо. Всё. Я, милостивый государь, сорок лет разглядываю клейма в лупу и запоминаю их наизусть, а его лица не помню. И знаете, что я вам скажу? Я думаю, это не потому, что у него лицо незаметное. Это потому, что он всегда стоит против света. Всегда, понимаете? В лавке, в дверях, в лавке моего соседа. Я после сообразил и ужаснулся: это ведь навык. Это человек, который годами приучал себя не оставлять лица.

– Перстень поверх перчатки, – сказал Морозов.

Штоль вздрогнул так, что стукнулся локтем о прилавок.

– Вы его видели?

– Нет. Мне его описывают четвёртый раз, и всякий раз одинаково.

Из лавки Морозов вышел в темноте, и в голове у него укладывался новый порядок вещей.

Одна могила. Один набор. Девять или десять лет назад партия разошлась по Петербургу – и с тех пор кто-то её собирает обратно, вещь за вещью, за деньги, а где не выходит за деньги – иначе. Сорок одна запись в списке Ольги Дмитриевны за одиннадцать лет – это не сорок одна разная диковина. Это, надо полагать, один клад, растащенный по чужим комодам.

А теперь главное, ради чего стоило мёрзнуть в этом веке.

Пуговица, поднятая им с пола собственной комнаты в первый же вечер, была из того же набора. Значит, в комнате, где убили прежнего хозяина этого тела, побывала вещь из сибирского бугра. Или – побывал человек, у которого такая вещь была при себе.

«Дедушка её из Сибири привёз, он там на золоте служил», – сказала девочка Настя про застёжку. Сибирь. Опять Сибирь: сибирский проезжий, спустивший Севастьянову в карты тёплую фигурку; сибирский бугор Штоля; сибирский дед переплётчика. Три ниточки, и все тянутся в одну сторону – за Урал, в места, о которых Морозов знал только то, что они где-то есть.

Он остановился под фонарём на Садовой и подумал, что впервые за четыре месяца понимает, откуда взялось всё это дело. Не почему – откуда.

Дальше пошли будни.

Штоль, слово сдержавший, назвал троих скупщиков, через которых в Петербурге сбывают вещи такого рода: двое – солидные, с лавками, третий – Ярыгин, комиссионер без лавки, работающий по трактирам и меблированным комнатам, известный сыскному отделению давно и с дурной стороны.

За Ярыгина взялись основательно. Дроботов вёл наблюдение три дня, а на четвёртый комиссионера взяли – некрасиво, у порога трактира, и в его саквояже, среди дюжины серебряных ложек с чужими вензелями, нашлось довольно, чтобы начать разговор.

Ярыгин запираться не стал: ложки скупал, вензеля видел, а происхождения не спрашивал – «не моё дело, ваше высокоблагородие, я комиссионер». А на вопрос о медной застёжке старой работы отреагировал так живо, что Морозов понял: попал.

– Приносили, – сказал Ярыгин. – На той неделе. Во вторник.

Во вторник. На другой день после угара.

– Кто?

– Молодой человек, – Ярыгин зачастил. – Не из наших, не рыночный. Чистенький. В перчатках. Спрашивал сто рублей.

– Дали?

– Побойтесь бога, ваше высокоблагородие, – обиделся комиссионер. – За медяшку сто рублей? Я ему двенадцать давал, и то из уважения к старине. Он не взял. Сказал: я знаю, кому дороже отдать.

– Кому?

– А вот тут я вам, – Ярыгин сделался задумчив, – я вам скажу, а вы мне зачтёте. Он сказал: «Отнесу господину, который такие вещи собирает». Я говорю: собирателей, милый, много, все в Академии сидят. А он: «Мой не в Академии, мой сам приходит».

Дальше дело покатилось так гладко, что Морозов забеспокоился.

Ярыгин, торгуясь за снисхождение, выдал место: раз в две недели, по субботам, в трактире «Волна» у Тучкова перевоза, бывает человек, скупающий «старину без бумаг», и молодой чистенький мог пойти к нему. Место сходилось со всем: и с трактиром, знакомым Морозову по делу Ковригиных, и с тем, что до тропы, на которой убили Ольгу Дмитриевну, оттуда пятнадцать минут.

В субботу засаду поставили. Просидели весь вечер, взяли скупщика – и получили сорокалетнего благообразного грека, торговавшего иконным окладом сомнительного происхождения. Грек был чист по убийству, как первый снег: в ночь на понедельник он находился в Кронштадте при свидетелях числом одиннадцать, включая двух священнослужителей. К бляшкам, буграм и медным застёжкам он отношения не имел никакого, а «господина, который собирает», знать не знал.

Ложный след кончился в понедельник. Морозов отпустил грека с извинениями, каких в сыскной полиции обыкновенно не приносят, и Дроботов, наблюдавший это, высказался в своём роде:

– А всё ж таки, Александр Петрович, зря вы себя грызёте. Четыре дня на Ярыгина – это не потеря. Мы через него узнали, что застёжку носили продавать и что за неё просили сотню. Стало быть, Мишка её ещё не сбыл – или сбыл, да не тому. А коли не сбыл, – надзиратель поднял палец, – он от неё не побежит. С такой вещью в кармане не бегают, с ней сидят и ждут покупателя. Он в городе, ваше высокоблагородие. Он тут.

– Он тут, – согласился Морозов. – И ждать он будет не в ночлежке, а там, где чисто и не спрашивают бумаг. Меблированные комнаты, Кузьма Игнатьевич. Обойдите с приметами все, что есть на Песках и на Выборгской, и особо – те, где сдают без прописки.

Он вернулся в отделение поздно, злой на себя, и там его ждало то, чего он ждал меньше всего.

В комнате стола шло совещание: Вельяминов зашёл сам, с ним пристав Рождественской части, Бекетов и двое чиновников. Разбирали то самое дело о краже на Апраксином, по которому Морозов две недели ничего не делал, потому что занимался угаром.

Морозов вошёл, поздоровался и стал слушать, стоя у шкафа. Стоял он неудачно: за окном уже стемнело, лампу зажгли одну, над столом, и угол у шкафа с вещественными доказательствами лежал в глубокой тени.

Свет он поймал боковым зрением на средней полке – тот самый: зелёный, живой, дышащий, вершка в два, за стеклянной дверцей, между бирками.

Морозов повернул голову.

Он повернул её всего на четверть оборота и смотрел, наверное, секунды три – он умел считать эти секунды, – но три секунды человек, стоящий в комнате с пятью коллегами, не смотрит молча в шкаф.

– Александр Петрович? – Голос Вельяминова.

– Виноват, ваше превосходительство. Показалось, что дверца не заперта.

Он подошёл, подёргал ручку – заперто, – и вернулся на место с самым будничным лицом, какое сумел сделать. Разбор пошёл дальше. Пристав говорил о лавке на Апраксином, Вельяминов задавал вопросы, Бекетов вёл запись.

И, продолжая вести запись, Аполлинарий Львович, не поднимая головы, аккуратно вывел в своей клеёнчатой тетрадочке дату и короткую строчку – Морозов не видел букв, но видел, как двинулось перо: три слова, не больше.

Вечером, разбирая шкаф под предлогом ревизии вещественных доказательств, он нашёл источник. На средней полке лежал жестяной поднос с мелочью, изъятой по старому делу о краже из ссудной кассы, – пряжки, ложки, дешёвые кольца, всё под бирками. И среди них – тёмная плоская бляшка на обрывке кожаного ремешка, с оленьей мордой по ободку, изъятая в декабре у скупщика, к делу приобщённая и с тех пор мирно лежавшая в двадцати шагах от его собственного стола.

Морозов смотрел на неё долго.

Полгода он ходил по городу и высматривал этот свет в подворотнях. А одна из вещей всё это время лежала в казённом шкафу его собственного отделения – под биркой, под замком, в описи.

Он сел на подоконник в пустой комнате стола и заставил себя посчитать.

Пыжовская полка – лавка, куда несут краденое. Косяк в его комнате – где убили человека. Медальон Верейской – на шее у женщины из списка. Чулан переплётчика – двадцать девятый номер того же списка. Архивная папка Гарина. И вот теперь – шкаф с вещественными доказательствами, куда стекается всё, что отбирают у воров по всему городу.

Ни одного случайного места. Ни одной случайной подворотни. Три недели он честно исходил ночами весь Литейный и Пески, надеясь, что свет – как фонарь, который где-нибудь да загорится. Свет не был фонарём. Свет был при вещах, а вещи были у людей и в местах, где такие вещи оседают: у скупщика, у собирателя, в казённой описи. Искать надо было не улицы. Искать надо было маршруты, по которым в этом городе ходит краденая старина, – и стоять на них, как стоят в засаде.

От этой мысли ему сделалось одновременно легче и хуже. Легче – потому что впервые за четыре месяца дар из припадка превращался в инструмент, у которого есть правило. Хуже – потому что правило это работало и в обратную сторону: если он видит вещи там, где они оседают, то и те, кто их собирает, ходят по тем же маршрутам. Значит, рано или поздно они встретятся на одной тропе. И, судя по всему, встретятся не потому, что он их найдёт.

Он выдвинул бляшку на середину подноса, запер шкаф и написал рапорт: вещественное доказательство по делу такому-то, приобщённое в декабре, надлежит хранить с прочими, дверцу шкафа впредь опечатывать. Рапорт был пустой, но он ложился в бумагу – и, стало быть, назавтра всякий, кто спросит, зачем начальник стола вечером разбирал шкаф, получит ответ на казённом языке.

Про три слова в клеёнчатой тетрадочке рапорт написать было нельзя.

Глава 4 (19)

Рапорт Бекетова лёг на стол Вельяминову в среду.

Морозов узнал об этом не от начальника отделения, а от Дроботова, который умел узнавать всё за полчаса до того, как это случалось: Аполлинарий Львович просидел вечер у себя, переписал набело четыре листа, а утром понёс их не по столу, а прямо наверх.

Вельяминов вызвал его после полудня. Рапорт лежал перед ним, повёрнутый текстом вниз, – деталь, которую Морозов оценил.

– Садитесь, – сказал Вельяминов. – Я вам не стану читать, что здесь написано, потому что вы и так догадываетесь. Изложу суть. Ваш чиновник для поручений полагает своим долгом обратить внимание начальства на состояние здоровья начальника стола. Приводит семь случаев с числами. Все, надо отдать ему справедливость, изложены сухо и без выводов: такого-то числа остановился в коридоре и смотрел в угол, на вопрос отвечал «контузия»; такого-то, при осмотре на Слоновой, продолжительное время находился в тёмном чулане без надобности и по выходе распорядился внести в опись отсутствующий предмет; такого-то, при совещании, прервал доклад, глядя в шкаф. Он не пишет ни слова о причинах. Он пишет – цитирую – «дабы, ежели болезненное состояние подтвердится, оно не было впоследствии поставлено в вину ни начальнику стола, ни отделению».

– Красиво, – сказал Морозов.

– Отменно красиво. – Вельяминов побарабанил пальцами. – Я двадцать два года служу и такой бумаги давно не видал. Тут не подкопаешься: он не донёс, он позаботился. Итак, Александр Петрович. Я слушаю вас.

Морозов помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, у которого нет заготовленного ответа, – и сказал правду, ту её часть, которая укладывалась в этот век:

– Всё изложенное было. Числа, полагаю, верные. Объяснение у меня одно, и оно вам не понравится: у меня скверное зрение в темноте и хорошее внимание к мелочам. Я останавливаюсь, когда вижу то, чего не понимаю, – и стою, пока не пойму. За тридцать лет я привык, что это выглядит странно, и научился отвечать «контузия», потому что это короче, чем объяснять всякий раз.

– В формуляре у вас контузии нет.

– В формуляре у меня много чего нет, ваше превосходительство.

Вельяминов посмотрел на него долго – тем самым взглядом, каким смотрел в январе, когда речь зашла о двух тихих смертях за два месяца.

– Знаете, что меня удерживает? – сказал он наконец. – Не ваши объяснения. Ваши объяснения дурны. Меня удерживает вот что: за все семь случаев, которые здесь перечислены, вы ни разу не ошиблись по делу. В чулане на Слоновой действительно не хватало предмета – я справлялся, след на пыли зафиксирован понятыми. В угар, который вся часть закрыла бы к вечеру, вы влезли и вытащили оттуда хлорал и кошму в трубе. Как начальник отделения я обязан считаться с результатом. Как человек, – он поморщился, – как человек я хотел бы, чтобы вы дали мне хоть одно объяснение, в которое я мог бы поверить.

– Я подумаю, ваше превосходительство.

– Подумайте. – Вельяминов перевернул рапорт лицом вниз и придвинул к себе. – Бумагу я оставлю у себя. Не уничтожу – не имею права, – но и хода ей не дам, покуда вы приносите мне раскрытые дела. И вот вам мой совет, Морозов, единственный, какой я могу дать. Заканчивайте угар. Быстро. Пока у меня в столе лежит одна такая бумага, я хозяин положения. Когда их станет две, хозяином положения станет тот, кто их пишет.

Из кабинета Морозов вышел с ясным ощущением поставленных часов. Он их слышал.

С Бекетовым он объяснился в тот же день – не откладывая, потому что откладывать такие вещи значит признавать за ними вес.

Он дождался, пока комната стола опустеет, подошёл и сел напротив.

– Аполлинарий Львович. Я читал ваш рапорт. Верней, мне его изложили.

Бекетов отложил перо и посмотрел на него без малейшего замешательства – спокойно, вежливо, с той безукоризненностью, которая хуже наглости.

– Я готов повторить его содержание вам лично, – сказал он. – Я ничего не написал за вашей спиной такого, чего не сказал бы в лицо. Вы больны, Александр Петрович. Я не знаю, чем, и не считаю себя вправе гадать. Но человек, который при исполнении обязанностей отключается на несколько секунд, представляет опасность – прежде всего для тех, кто рядом с ним ведёт задержания.

– Складно.

– Я не желаю вам зла, – сказал Бекетов, и Морозов, послушав, решил, что это, пожалуй, правда. – Более того. Я полагаю вас лучшим следователем в отделении, и это меня не радует, но это так. Однако лучший следователь, скрывающий недуг, – это через полгода скандал, и скандал будет не только ваш. Стол – общий. Вы бы на моём месте поступили так же.

– Нет, – сказал Морозов. – Я на вашем месте подошёл бы к человеку и спросил. И только выслушав ответ, сел бы писать.

– Я спрашивал. Вы отвечали «контузия».

Тут крыть было нечем, и Морозов не стал.

– Хорошо, – сказал он, поднимаясь. – Тогда договоримся так. Мы дело сделаем, а после я вам дам ответ, который вас удовлетворит. Не сегодня. Но дам.

Он сказал это и по дороге к двери подумал, что дать такой ответ ему нечем – разве что тем, что лежит завёрнутое в тряпицу и светится в темноте. И что человек, которому он это покажет, напишет второй рапорт, и не о контузии.

Мишку Гущина нашли на четвёртый день после этого разговора, и нашли не сыском, а терпением.

Помогло, впрочем, и другое. На третий день Стеша прислала мальчишку с запиской в три строки: «Про твоего трубочиста спрашивают. Не наши. Двое, ходят по номерам с Выборгской стороны, сулят пять рублей за указание. Поспеши».

Морозов прочёл записку дважды и понял, что часы, которые он слышал в кабинете Вельяминова, идут быстрее, чем ему казалось. По городу ходили двое и искали того же человека, что и он, – с той разницей, что им не нужно было ни постановления, ни понятых, ни повода для ареста.

– Пять рублей за указание, – сказал Дроботов, прочитав. – Щедро-с. Мы, казённые, за такие сведения даём полтинник и обещание не трогать до Пасхи.

– Оттого они и находят быстрее, – сказал Морозов. – Кузьма Игнатьевич, бросайте всё прочее. Выборгская сторона, все номера подряд, начиная от Сампсониевского. И не спрашивайте по приметам – спрашивайте, кто въехал в понедельник или во вторник и платил вперёд.

Дроботов, обходя меблированные комнаты по спискам, где сдают без прописки, к концу вторых суток дошёл до Выборгской стороны, до дома купца Мосягина у Сампсониевского, где хозяйка держала восемь номеров и особой строгостью не отличалась. Хозяйка приметы выслушала и опознала жильца из шестого номера: живёт с прошлой недели, назвался Гущиным Михайлой, аккуратный, тихий, платит вперёд, из дому почти не выходит.

Брали его утром, тихо и правильно: Дроботов с двумя городовыми – с чёрного хода, Морозов – с парадного.

Гущин не бежал и не дрался. Он открыл на стук сам, в жилете и без сапог, посмотрел на Морозова, на городовых за его спиной – и сел на кровать, ссутулившись, как садится человек, для которого главное уже случилось.

– Долго вы, – сказал он.

И Морозов, шагнув в комнату, отметил про себя три вещи разом.

Первая: окно в номере было завешено одеялом среди бела дня. Вторая: у двери, прислонённая к косяку так, чтобы падала под руку, стояла железная кочерга – не хозяйская, кочерги в номерах не держат, эту принесли. И третья, главная: сказано было «долго вы» – с облегчением. Так говорят не полиции. Так говорят полиции, когда неделю ждали не её.

– Кого ждал, Михайла? – спросил Морозов.

Гущин поднял на него глаза, и в них плескался чистый, разведённый водой страх.

– Никого, – сказал он. – Спал я.

– С кочергой у двери и с завешенным окном.

– Ветром дует, – сказал Гущин.

Комнату обыскали при понятых. Взяли: узел с бельём; лайковые перчатки, две пары; склянку из-под одеколона; двадцать три рубля с мелочью; аптечный пузырёк с остатками бесцветной жидкости – впоследствии Штейн подтвердил хлорал; и жестянку из-под монпансье, а в жестянке, завёрнутая в тряпицу, – медная застёжка старой работы, с оленьей мордой по ободку.

Дроботов, увидев её, крякнул.

– Из-за этого? – спросил он с искренним, почти обиженным недоумением, разглядывая медяшку на ладони у Морозова. – Двое покойников и дитё в больнице – из-за этого? Да ей красная цена – рубль, и то ежели пьяному продавать.

– Ярыгин двенадцать давал, – сказал Морозов.

– Ярыгин, ваше высокоблагородие, за прошлогодний снег двенадцать даст, у него натура такая. – Дроботов покачал головой. – Не-ет. Тут дело не в цене. Тут кому-то она нужна дороже денег, а такое, я вам скажу, страшнее всякого золота. За золото человек убьёт и успокоится. А за это, – он кивнул на застёжку, – за это будут ходить, покуда не соберут.

Морозов посмотрел на него с уважением: старый надзиратель, ничего не знавший ни про списки, ни про свет, ни про сибирские бугры, за одну минуту дошёл до самой сути дела.

Морозов взял её в руки – при понятых, при Дроботове, при свете дня.

Ничего.

Он подержал её на ладони, повертел. Тяжёлая, тёмная, тёплая от того, что лежала за пазухой у сидевшего в комнате человека, – и всё. Никакого света, никакого дыхания. При дневном свете он и не ждал его увидеть, но всё же, всё же...

– Опись, – сказал он ровно, кладя застёжку на стол. – Предмет медный, литой, длиною три вершка, с изображением звериной морды. Обнаружен в жестяной коробке.

Вечером, у себя, он развернул тряпицу в темноте, при потушенной лампе.

Застёжка светилась. Ровно, сильно, зелёным, дыша, – точно как было записано у Ольги Дмитриевны её аккуратным почерком: «горит ровно, сильно, при мне не гасла».

Морозов сидел в темноте и смотрел на неё долго. Потом сделал то, чего не делал ни разу за четыре месяца: взял её в руку и подержал.

Ничего не произошло. Медь была медью – гладкой, прохладной, чуть шершавой по ободку, где шёл олений глаз. Он ждал – сам не зная чего: тепла, о котором говорил Севастьянов, тяжести, голоса, чего угодно. Вещь молчала. Она просто светилась в темноте, как светится гнилушка, и была совершенно, оскорбительно равнодушна к тому, что за неё убили двоих.

Вот из-за чего умерли двое. Из-за куска меди с оленьей мордой, который в этом городе видят двое: он и покойница. Из-за вещи, которую нельзя предъявить, объяснить, оценить, – за которую нельзя даже назначить цену, потому что цена её известна только тем, кто её собирает.

Он завернул застёжку обратно и до утра думал не о ней, а о завтрашнем допросе.

Потому что дело, при всей его законченности, не сходилось.

Оно не сходилось в одном месте, и место это было крупное. Мишка Гущин, трубочист двадцати шести лет от роду, второй год в артели, – откуда он вообще узнал, что в чулане у переплётчика с Песков лежит эта медяшка? Не увидел: свет он не видит, иначе не сидел бы полгода в трубах. Не украл случайно: он приходил трижды и трижды предлагал деньги. Значит, ему сказали. Кто-то сказал ему: у переплётчика Гурьянова на Слоновой есть вещь, ступай и купи.

А кто мог знать?

Морозов открыл тетрадь и переписал в столбик всё, что имел.

Первое: список Ольги Дмитриевны, где переплётчик стоит двадцать девятым. Список хранился у старухи в Гавани, а копия – у самой Верейской, и обе не гуляли по рукам.

Второе: девять записок Гарина, отнесённых за полгода в условленное место. Гарин писал со слов Ольги Дмитриевны – про вещи, которые она видела. Записки ушли к собирателям.

Третье, и вот тут карандаш у Морозова остановился: у Гущина в комнате не нашлось ни рубля лишнего сверх двадцати трёх и ни одной бумажки. Ни записки, ни адреса, ничего. А перчатки и одеколон он покупал в декабре, когда, по всем расчётам, ещё не имел от застёжки ни копейки.

Стало быть, платили ему раньше. Стало быть, он и есть тот, кому платят.

Морозов отложил карандаш и посмотрел в тёмное окно.

Схема повторялась в третий раз, и в третий раз одинаково. Гриша Лоскутов, приказчик у закладчика: пиши, что приняли, вот тебе двадцать рублей. Кирилл Гарин, при вдове инженера: записывай, что она говорит о вещах, двадцать рублей серебром. И вот теперь – Михайла Гущин, трубочист, ходящий по чужим чердакам и печам всего квартала: человек, который бывает в каждом доме, видит каждую кладовку и знает, кто чем живёт.

Идеальный глаз. Дешёвый, незаметный и с законным правом входа.

Морозов подумал об этом отдельно, и мысль вышла холодная. Трубочист входит в дом по закону – дважды в год, по домовладельческому положению, и никто ему не удивляется. Он поднимается на чердак, спускается в кухню, стоит у печи в комнате, где хозяева при нём разговаривают, как разговаривают при мебели. Он видит кладовки, сундуки, божницы, полки в чуланах. В городе, где вещи лежат по чужим комодам и никто не знает, что на них охотятся, трубочист – лучшая ищейка из всех, какие можно нанять за двадцать рублей в месяц.

И артелей таких в столице не одна и не две. Морозов записал это на отдельной странице и подчеркнул: узнать, сколько людей в артелях, ходящих по Пескам, по Литейной, по Васильевскому. Если Гущин был один такой – это удача. Если их несколько – значит, у собирателей в Петербурге стоит сеть, покрывающая половину города и не стоящая им почти ничего.

Только у первых двух хватило ума остаться писарями. А этот, походив полгода по чужим печам за жалованье, поглядев на лайковые перчатки в галантерейной лавке и услыхав однажды, сколько стоит вещь, которую он ищет для чужого дяди, – этот решил, что дядя ему больше не нужен.

Он не выполнял приказ. Он воровал у своих хозяев.

Морозов встал, прошёлся по комнате и остановился у косяка, на котором в декабре тлел зелёный след.

– Стало быть, они его теперь ищут, – сказал он вслух. – И ищут не в трубах, а там же, где и я.

Мысль эта была нехороша тем, что вела дальше, чем ему хотелось. Если собиратели ищут Гущина – им нужно знать, где он. А где он, со вчерашнего дня известно сыскной полиции: в предварительном заключении, по делу об угаре на Слоновой, у начальника стола Морозова.

Он посмотрел на часы. Половина третьего ночи.

Утром надо было делать три вещи, и все три – не откладывая ни на день. Допросить Гущина, пока тот ещё напуган и не сообразил, чего именно ему стоит бояться. Написать Вельяминову рапорт об усилении надзора за арестованным – с любым предлогом, хоть с опасением побега. И затребовать, наконец, из губернии дело, о котором он думал четвёртый месяц и на которое до сих пор не решался: производства, которые вёл в последний год чиновник сыскной полиции Морозов Александр Петрович – тот, настоящий, чьё имя он носил, чьей рукой подписывался и в чьей комнате всё ещё горел на косяке зелёный след.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю