Текст книги "Предмет за номером девять (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Предмет за номером девять. Мороз идёт по следу книга 4
Глава 1 (16)
Март в Петербурге начался с воды. Она текла с крыш, стояла в колеях, чавкала под ногами и просачивалась в сапоги; Нева посинела и вспухла, по набережным ходили смотреть лёд, и весь город жил ожиданием ледохода, как ждут родов у знакомой роженицы – с беспокойством и любопытством одновременно.
У Морозова же в марте случилось повышение.
Произошло оно буднично: Вельяминов вызвал, сообщил, что по представлению начальника отделения ему поручается стол с самостоятельным производством и придаются два чиновника и надзиратель, что жалованья прибавится на четыреста рублей в год и что квартиру ему следует переменить, ибо «чиновник, ведущий стол, не живёт в комнате у сапожника – это подрывает доверие свидетелей».
Квартиру Морозов не переменил. Объяснил, что привык, а на самом деле – потому, что в комнате этой оставался зелёный след на косяке и лежала под половицей пуговица, и уходить оттуда он не собирался, покуда не поймёт, за что именно там убили человека.
Второе следствие повышения оказалось хуже первого. Вместе со столом ему достался чиновник для поручений Аполлинарий Львович Бекетов – молодой человек лет тридцати, из университетских, безукоризненно вежливый, с пробором и в пенсне. Служил он третий год, дело своё знал, писал бумаги так чисто, что Вельяминов, читая, светлел лицом, и с первого же дня возненавидел Морозова той ровной, ухоженной ненавистью, которая не выплёскивается, а копится.
Причину Дроботов изложил в первый же вечер, без обиняков:
– А стол-то, Александр Петрович, ему сулили. Ещё до вас-с. Полгода ходил в наследниках, все уж и поздравляли. А тут приезжает из губернии никому не известный человек, за три месяца берёт три тухлых дела, и стол – ему. – Дроботов затянулся трубкой. – Я бы на его месте тоже зубами скрипел. Только я бы скрипел вслух, а этот молчит. Молчащие, ваше высокоблагородие, они хуже.
Морозов принял к сведению. Он умел работать с такими: тридцать лет прослужил в ведомстве, где под каждым сидящим кто-нибудь да ждал, и правило знал одно – не давать поводов. Беда в том, что повод у него был, и повод такой, какого ни один устав не предусматривал: он время от времени останавливался посреди коридора и смотрел в пустой угол.
Первый раз Бекетов увидел это через неделю. Морозов, проходя мимо шкафа с вещественными доказательствами, поймал слабую искру на нижней полке – не разобрал даже, на чём, – и замер на две секунды. Всего на две. Обернувшись, он встретил взгляд Аполлинария Львовича: спокойный, внимательный, ласковый.
– Дурно себя чувствуете, Александр Петрович? – участливо спросил Бекетов.
– Контузия, – сказал Морозов. – Старая история.
– Разумеется, – согласился Бекетов и вернулся к бумагам.
А ещё через три дня Морозов случайно узнал от писаря, что Аполлинарий Львович завёл себе новую тетрадочку в клеёнчатом переплёте, «для порядку в делах стола», и записывает туда всё подряд с числами. Морозов кивнул, поблагодарил и подумал, что тетрадочки в этом городе становятся его личным проклятием.
Вечером того же дня он сел и произвёл смотр собственным обстоятельствам – трезво, как считают чужие силы перед делом. Что видит Бекетов: начальник замирает на месте, глядит в углы, ссылается на контузию, которой в формуляре нет. Что он может из этого сделать: рапорт о нездоровье. Не донос – рапорт, вежливый, обеспокоенный, с приложением чисел. И самое скверное: рапорт будет правдой. Он действительно замирает. Он действительно смотрит в пустые углы. Опровергнуть это нельзя ничем – можно только не давать материала.
Из чего следовало правило, которое Морозов записал себе тем вечером в тетрадь, между показаниями и адресами: при людях не смотреть. Никогда. Ни при Бекетове, ни при Дроботове, ни при ком. Смотреть – только одному, в темноте, за закрытой дверью, а всё увиденное объяснять после нормальными словами, из тех, что кладутся в протокол.
Правило было хорошее. Дурно в нём было одно: свет не спрашивал у него разрешения и приходил, когда ему вздумается.
Была и третья новость марта, и вот она стоила всех прочих.
Из одиннадцати имён, подчёркнутых им в списке Верейской, он за три недели нашёл девять – и хождение по этим адресам стало его ночной службой.
Помогала в этом, сама того не зная наполовину, Стеша. Ей он сказал ровно столько, сколько можно: что ищет людей по старому списку, что список достался ему от убитой и что среди этих людей будут покойники, если он опоздает. Стеша выслушала, не задавая вопросов, – и через неделю четыре адреса из одиннадцати нашлись сами, через сенных разносчиков и прачек, которые в этом городе знают больше любой адресной книги.
– Ты вот что мне скажи, – сказала она ему в один из вечеров, разливая чай в своей комнатке с божницей. – Ты по этим адресам ходишь, глядишь на людей и уходишь. И что?
– И ничего, – честно сказал Морозов.
– Оно и видно. – Она поставила чайник. – Ты, Александр Петрович, ходишь, как поп по приходу перед мором: всех обошёл, всем поклонился, а сказать нечего. Так и будешь ходить?
– Так и буду. Пока не выясню, кто ходит следом за мной.
Ходил он осторожно, под чужими предлогами: страховым агентом, покупателем, чиновником по переписи домовладений. Смотрел. Из девяти найденных у семерых вещь была при них, и все семеро о ней ничего не знали, кроме того, что это бабкино кольцо, дедов складень, «мамина брошка, некрасивая, а жалко». Ни один из них не видел света. Ольга Дмитриевна была права: видящих мало, а вещей – больше, и лежат они у людей, которые понятия не имеют, на чём сидят.
Предупредить их Морозов не мог. Он пробовал – единожды, на Литейной, у пожилого нотариуса, чья табакерка светилась в темноте передней ровным зелёным. Он завёл разговор издалека: не предлагали ли, дескать, продать; не спрашивал ли кто; будьте осторожны с незнакомыми покупателями, в столице шалят. Нотариус выслушал, поблагодарил, а на другой день, как выяснилось, справлялся у пристава, всё ли благополучно с новым чиновником сыскной полиции, потому что чиновник этот интересовался его табакеркой странным образом.
Вот тебе и предупредил, подумал тогда Морозов. Всё, что он мог сделать для этих семерых, – знать их адреса и ждать.
Ждать пришлось до двадцать шестого марта.
Двадцать шестого, в понедельник, ему на стол легло донесение из Рождественской части: в доходном доме на Слоновой улице, что на Песках, ночью угорела семья. Переплётчик Гурьянов, сорока восьми лет, и жена его Прасковья Никитична, найдены мёртвыми в постели; дочь их, девяти лет, обнаружена живой на кухне и отправлена в больницу; печь топлена, вьюшка закрыта, дело обыкновенное – за зиму по столице таких набиралось десятками.
Донесение было проходное. Бекетов, разбиравший утреннюю почту, уже надписал на нём «к сведению, производством не занимать».
Морозов прочёл его дважды.
Гурьянов, Пётр Васильевич, переплётчик, Слоновая улица. Двадцать девятый номер в списке Ольги Дмитриевны. Собственной её рукой, в столбик: где – Пески, Слоновая, переплётная мастерская; у кого – хозяин; что – застёжка книжная, медная, старой работы, «горит ровно, сильно, при мне не гасла».
– Едем, – сказал он, надевая пальто. – Аполлинарий Львович, вы со мной.
Бекетов поднял брови над пенсне:
– Простите великодушно, Александр Петрович. Угар?
– Угар.
– Дозволено ли будет заметить, что это дело части, а не наше? У нас четыре производства по мошенничествам и кража на Апраксином, по которой завтра истекает срок.
– Дозволено, – сказал Морозов. – Едем.
Дом на Слоновой был из дешёвых: четыре этажа, двор-колодец, лестница с помойными вёдрами на площадках. Мастерская переплётчика занимала нижний этаж во дворе – две комнатки и при них жильё: спальня, кухонька, чуланчик.
Тела уже увезли. Городовой, оставленный при квартире, доложил обстоятельства: печь топили с вечера, вьюшку задвинули, наутро жильцы сверху постучали – не отзываются, дверь взломали, хозяева в постели мертвы, девочка на кухне без памяти, у самой двери, лежала лицом к порогу. Доктор из части сказал: угорели все трое, девочка спаслась тем, что была ближе к щели под дверью.
Морозов начал с печи.
Печь была кухонная, старая, обыкновенная. Он посветил в устье, потрогал вьюшку, вынул её, осмотрел паз – и отметил первое, что ему не понравилось: паз был чистый. Не в смысле опрятности, а в смысле работы: по краям металл был свежо процарапан, тонко, будто вьюшку двигали не рукой, а чем-то узким, зацепив за край.
Он подозвал городового:
– Кто вьюшку задвигал?
– Известно, хозяйка-с. Перед сном.
– А хозяйку кто спрашивал?
Городовой посмотрел на него с недоумением. Морозов и сам понимал, что вопрос неудачный: спросить хозяйку было уже не у кого.
Дальше он пошёл по квартире, оставив мастерскую на потом.
Спальня была тесная: кровать, комод, образа в углу, лампадка выгорела досуха. Постель – не смятая борьбой, а разобранная на ночь, по-хозяйски; на стуле сложено платье. Люди легли спать и не проснулись – картина ровно та, какую описал доктор из части, и придраться в ней было не к чему, кроме одной мелочи, которую Морозов заметил на комоде: два стакана. Не чайных – гранёных, из-под чего покрепче, вымытых и поставленных вверх дном на полотенце. Вымытых и убранных, а вот третьего, если он был, на полотенце не стояло.
На кухне он задержался дольше. Здесь лежала девочка – у самой двери, лицом к порогу, как показал городовой; на полу перед дверью виднелась полоска, вытертая в пыли, шириной с ладонь: ребёнок дышал в щель под дверью, ползком добравшись до неё в темноте. Морозов посмотрел на эту полоску и на секунду отвёл глаза.
Дверь из кухни в сени была заперта. На ключ, изнутри – ключ так и торчал в скважине; и, отметив это, Морозов усмехнулся про себя без всякой весёлости: третье дело подряд, и снова запертая изнутри дверь. Только на этот раз никакой хитрости не было: замок дешёвый, накладной, и с той стороны в сенях жили ещё три семьи.
Дворник, приведённый снизу, оказался малым угрюмым, но памятливым. Показал: печи в мастерской топит хозяйка сама, дров берёт у него по два полена. В воскресенье вечером – брала, в девятом часу. Никого чужого во дворе не видал; ворота запирает в одиннадцать, а до одиннадцати ходят все кому не лень, потому как во дворе, окромя переплётчика, прачечная, и туда с бельём весь квартал таскается.
– Трубы чистили когда?
– На той неделе-с, – сказал дворник. – Печные трубы у нас, по домовладельческому положению, дважды в год. Приходили артельные, ходили по чердаку.
Морозов записал и это. Потом вернулся в мастерскую.
Мастерская была бедная и чистая: верстак, пресс, шило, дратва, обрезки кожи, банки с клеем, стопки книг в работе. На верстаке лежала раскрытая книга – толстая, в потёртом кожаном переплёте, с медными угольниками, отреставрированная наполовину: один угольник новый, три старых. Приходно-расходная тетрадка была тут же, аккуратная, с копеечными записями.
Морозов пролистал её от конца. Последняя запись, за субботу: «Отъ г-на Никольскаго псалтырь въ починку, застѣжки поновить – задатокъ 2 р.». А перед ней, за среду, другая, и он остановился: «Приходилъ покупатель за застѣжками (моими). Отказалъ вторично».
Вторично.
– Аполлинарий Львович, – не оборачиваясь, сказал Морозов, – велите позвать дворника, и пусть найдут, кто из жильцов не спал в ту ночь. И запишите: спрашивать всех о человеке, который приходил сюда покупать медную застёжку.
– Медную застёжку, – повторил Бекетов ровно, и Морозов услышал, как за спиной у него по бумаге пошло перо. – Дозвольте уточнить, Александр Петрович: мы полагаем угар убийством из-за медной застёжки?
– Мы полагаем, – сказал Морозов, – что человека, который дважды приходил в дом, из которого потом вынесли троих, следует установить. Пишите как есть.
Он оставил Бекетова описывать мастерскую и прошёл в чуланчик – узкую комнатушку без окна, где переплётчик, судя по всему, держал припас и всё, что дорого. Прикрыл за собой дверь.
В темноте, у задней стены, на средней полке, лежал свет.
Он был слабый – не тот, что горит ровно и дышит, а угасающий, размазанный, каким Морозов увидел его на пальцах Ольги Дмитриевны на тропе у Тучкова. Свет лежал длинным пятном, вершка в три, и по краю был смазан: брали на себя, торопясь.
Морозов постоял, привыкая. Потом достал спички, зажёг, посмотрел при огне.
На полке было пусто. Пыль на дощечке лежала ровным слоем, а посередине, там, где угасал зелёный, темнел прямоугольник чистого дерева.
Он вышел из чулана, аккуратно притворил дверь и постоял в мастерской, пока лицо не сделалось таким, каким ему полагалось быть.
Двадцать девятый номер списка. Первый из семерых, к кому он не успел. Он ходил по этим адресам три недели, глядел на людей и уходил, потому что сказать было нечего, – и вот теперь на Слоновой улице стояла чистая, бедная мастерская, в которой некому было отказывать покупателю в третий раз.
– Александр Петрович. – Бекетов возник в дверях с описью в руках, вежливый и невозмутимый. – Осмотр окончен. Позволительно ли спросить, что вы искали в чулане?
– Пустое место на полке, – сказал Морозов. – И нашёл.
– Виноват?
– Из чулана вынесли вещь, Аполлинарий Львович. Пыль по полке лежит ровно, а посередине чистый прямоугольник, вершка в три. Вещь стояла давно и взята недавно. Внесите в опись: полка вторая, след предмета, предмет отсутствует.
Бекетов помолчал ровно столько, чтобы молчание было заметно.
– Внесу, – сказал он. – Хотя, признаться, не понимаю, отчего мы полагаем этот предмет украденным, а не проданным самим хозяином. Люди в таких квартирах, знаете ли, продают вещи регулярно.
– Оттого, что в тетради у него записано: покупателю отказано. Вторично.
– И оттого, – Бекетов чуть наклонил голову, – что вам угодно было это в чулане... почувствовать?
Вот оно, подумал Морозов. Началось. И сказал спокойно:
– Оттого, что я двадцать лет смотрю на пыль. Вам тоже советую: полезнейшая вещь, лучше всякого свидетеля, врать не умеет. Опись перепишите набело, я подпишу.
Он вышел во двор. Пахло талым снегом, мокрой золой и щёлоком из прачечной; над колодцем двора висел серый кусок неба. Дроботов, посланный с утра по своим тропам, уже ждал у ворот и, увидев лицо Морозова, ничего спрашивать не стал.
– В больницу, – сказал ему Морозов. – Девочка выжила. Она лежала на кухне, лицом к двери. У неё, Кузьма Игнатьевич, могло не хватить сил дойти до двери – а она дошла и легла у щели. Значит, соображала. А кто соображал, тот, случается, и видел.
– Дитё, – с сомнением сказал Дроботов. – Девять годков. Что она вам покажет?
– Что-нибудь да покажет, – сказал Морозов. – Дети – свидетели скверные и честные. Они не знают, что важно, и оттого запоминают всё подряд.
Он поднял воротник и пошёл со двора, и всю дорогу до больницы в голове у него, вытесняя прочие мысли, стояла одна короткая строчка, писанная аккуратным женским почерком в списке, который стоил его составительнице жизни:
«Пески, Слоновая. Застёжка книжная, медная, старой работы. Горит ровно, сильно, при мне не гасла».
Глава 2 (17)
Девочку звали Настя, и она сидела на койке в детской палате Обуховской больницы, обняв колени, и смотрела на дверь.
Это первое, что отметил Морозов: она смотрела на дверь. Не в окно, не в стену, не на соседок по палате – на дверь, и когда та отворялась, вздрагивала и подбиралась. Девять лет, тонкая шея, обгрызенные ногти, из-под чепца выбиваются светлые волосы. Морозов остановился на пороге и дальше не пошёл.
– Настасья Петровна, – сказал он от двери, – я из полиции. Александр Петрович. Я к вам ненадолго и близко подходить не буду, вон стул, я на нём сяду. Можно?
Девочка подумала и кивнула.
Сиделка, суетившаяся сзади, начала было: «Скажи дяденьке, деточка, как оно...» – но Морозов повёл на неё глазами, и сиделка ушла. Он сел на стул у двери, положил руки на колени и с четверть часа говорил о постороннем: что на дворе капель, что Нева вспухла и лёд, говорят, пойдёт на той неделе, что кормят в больнице скверно, зато молоко хорошее. Он знал, что делает: ребёнку, у которого спрашивают о страшном, надо сперва дать привыкнуть к голосу.
Про отца с матерью он не спросил ни разу. Настя сказала сама, глядя в одеяло:
– Их закопают без меня.
– Не без вас, – сказал Морозов. – Я распоряжусь, чтоб дождались, покуда вас выпишут. Это в моих силах.
Она подняла глаза, и он увидел, как в них что-то встало на место. С этого мгновения она стала отвечать.
Отвечала обстоятельно, как отвечают дети, которых учили не врать. В воскресенье вечером у них пили чай: тятя, мамка и дядя. Дядю она видела не в первый раз – приходил и раньше, ещё до Рождества. Не сосед. Приходил всегда вечером и всегда с гостинцем: в тот раз принёс мятных пряников, и она их ела, а потом ей велели идти спать за занавеску.
– А дядя какой из себя?
Настя задумалась крепко, по-настоящему, и ответ выдала такой, что Морозов мысленно снял перед ней шляпу.
– Обыкновенный, – сказала она. – Не старый и не молодой. Борода не растёт – бритый. Пахнет... – она сморщила нос, – как в бане, когда угольями. Дымом. И ещё сладким. Одеколоном, что ли.
– А руки?
– В перчатках, – сказала Настя сразу. – Он их не снимал. Мамка ему говорит: сымите, чай, не на улице. А он смеётся: у меня, говорит, руки чёрные с работы, я в перчатках привык. И весь вечер так сидел.
Дальше Морозов вёл её тихонько, шагами по четверть аршина. Разговор шёл про какую-то вещь: дядя просил, тятя не давал. Тятя говорил: «не моё, не продажное, отцово». Дядя говорил: «я по-хорошему, Петр Васильич». Потом мамка ушла спать, а тятя с дядей ещё сидели, и она заснула за занавеской.
– А ночью?
Настя опустила голову.
– Ночью мне сделалось худо, – сказала она в одеяло. – Голова заболела, и тошнило. Я встала – темно, дверь на кухне заперта, а тошнит. Я хотела к маме, а не дошла. Села у двери, а там из-под двери дует. Холодненько. Я и легла.
– Умница, – сказал Морозов очень спокойно, потому что голос у него в эту секунду мог и подвести. – Настасья Петровна, вы легли правильно. Вы поэтому живы. Запомните это на всю жизнь: вы всё сделали правильно.
Она посмотрела на него недоверчиво.
– А ещё что-нибудь помните? Совсем любое, хоть пустяк.
Настя подумала.
– Тятя сердился, – сказала она. – Не кричал, он никогда не кричал. Но сердился. Он сказал: «Я тебе, милый человек, в третий раз говорю». А дядя сказал: «И я в третий раз пришёл».
– А про вещь эту вы что знаете?
– Застёжка от книги, – сказала Настя буднично, и Морозов сообразил, что для этого ребёнка вещь, за которую убили её родителей, была просто частью дома, как самовар. – Медная, с узором. Тятя её из чулана доставал редко. На Пасху доставал и на Николу. Она у нас от дедушки. Дедушка её из Сибири привёз, он там на золоте служил.
Морозов очень медленно перевёл дыхание.
– Из Сибири, – повторил он. – А дедушка вам про неё что-нибудь рассказывал?
– Мне – нет, я его не застала. – Настя пожала худым плечиком. – А тятя говорил: «эту вещь беречь надо и никому не показывать, потому что её ищут». Я думала, он шутит.
– Помните, – сказал Морозов, – вы очень помогли. И вот ещё что.
Она подняла глаза.
– Ту вещь я найду. Не обещаю, что скоро, но найду и отдам вам. Она ваша.
– Мне её не надо, – сказала Настя.
Он уже поднялся, когда она сказала в спину, буднично, как говорят о забытом пустяке:
– А ночью на чердаке ходили.
Морозов сел обратно.
– Наверху?
– Ага. Топ-топ. Тихонько так. У нас над мастерской чердак, там сушат бельё, и оттуда всегда слыхать, если ходят. Я лежала у двери и слушала. Думала – тятя пошёл. – Она помолчала. – А тятя не пошёл.
Из больницы Морозов вышел с тремя вещами: приметами человека, пахнущего дымом и одеколоном; словом «Сибирь», от которого у него в голове сдвинулось сразу многое; и шагами на чердаке. И с четвёртой, к делу не относящейся: у него сжимало горло, и он постоял на крыльце, покуда не отпустило.
Штейн ждал его в прозекторской, злой и трезвый.
– Угар, – сказал он сразу. – Кровь у обоих вишнёвая, как ей и положено при угаре; сомнений в причине нет никаких, и заключение я напишу самое скучное. А теперь два обстоятельства, ради которых я вас, собственно, и дожидался.
Он поднял палец.
– Первое. Я послал содержимое желудка на исследование – по вашей милости у меня выработалась дурная привычка. И там хлоральгидрат. Снотворное, милостивый государь, аптечное, вкусу горького и пренеприятного, отчего его обыкновенно дают в чём-нибудь крепком. У обоих. В дозе изрядной, но не смертельной: сама по себе она их бы не убила, а вот проснуться от чада, встать и открыть вьюшку – не дала бы уже никогда. Понимаете разницу? Угар их убил. А спать их уложили.
– Второе?
– Второе – про девочку. – Штейн снял очки. – Девочке хлорала не давали. Я справлялся у ординатора, её кровь тоже смотрели: чисто. Ей дали пряников, Морозов, а не хлорала. Так что тот, кто это устроил, ребёнка убивать не хотел. Он рассчитывал, что дитё за занавеской в кухне... – прозектор пожал плечами, – впрочем, чёрт его знает, на что он рассчитывал. На то, что кухня дальше от печи. На то, что кто-нибудь придёт утром. Вы этого человека будете судить за двоих, а по-моему, он и на третьего покушался, только у него ума хватило устроить это так, чтобы самому себе не признаваться.
– Это самая распространённая порода убийц, Эмилий Карлович, – сказал Морозов. – Те, что режут в драке, – редкость. А большинство устраивает так, чтобы человек умер как бы сам. От угара, от сердца, от лестницы. Им нужно не убить – им нужно не быть убийцей.
– И как вы с такими работаете?
– Отнимаю у них эту возможность, – сказал Морозов. – На допросе. Когда человек в первый раз слышит вслух, что именно он сделал, – своими словами, по минутам, – он ломается. Не от улик. От того, что до этой минуты он тридцать раз рассказал себе другую историю, а теперь ему её больше не рассказать.
Штейн поглядел на него с интересом.
– Знаете, милостивый государь, – сказал он, – иногда мне кажется, что вы служите не в том веке. У нас в тринадцатом году всё-таки принято выбивать.
– В тринадцатом много чего принято, – сказал Морозов. – А человек, Эмилий Карлович, во всех веках устроен одинаково. Это единственное, на что можно опереться.
Вельяминову он доложил в тот же вечер, и доклад вышел коротким, потому что бумага в нём была на редкость увесистая.
– Хлоральгидрат в обоих телах, – перечислял Вельяминов, водя пальцем по строчкам, – кошма в трубе, показание девятилетней девочки о госте в перчатках. Как это у вас, Морозов, выходит? Три месяца назад вы из паралича сердца сделали отравление, потом из несчастного случая – убийство. Теперь из угара. У меня начинает складываться впечатление, что в Петербурге вообще никто не умирает сам.
– Умирают, ваше превосходительство. Просто ко мне их не носят.
– Оно и к лучшему. – Вельяминов отложил перо. – По этому делу распоряжение такое: розыск трубочиста Гущина объявить по всем частям немедленно, приметы разослать. И, Морозов, ещё одно. – Он поднял глаза. – Ко мне заходил Аполлинарий Львович. По другому делу, но между прочим поинтересовался, известно ли мне, что вы ведёте розыск некоей медной застёжки, каковая в описи имущества не значится, а значится в ней «след предмета». Он спрашивал участливо. Я ответил, что мне известно всё, что делается в моём отделении.
– Благодарю, ваше превосходительство.
– Не благодарите. – Вельяминов снял очки и потёр переносицу. – Я ответил так не для вашего удовольствия, а потому, что не терплю, когда ко мне ходят через голову начальника стола. Но заметьте себе, Морозов: он спросил. И спросил не глупость. Ежели у вас в деле есть вещь, которой нет в описи, – она должна появиться в бумаге раньше, чем о ней спросит третье лицо. Иначе она делается не уликой, а вашей личной странностью. А личных странностей, – он посмотрел прямо, – служба не переваривает, они у неё вызывают изжогу.
Круг Морозов очертил в тот же вечер, и вышло в нём четыре ножки.
Первая – покупатель. Человек в перчатках, дважды приходивший за застёжкой, сидевший с хозяевами за чаем в воскресенье и пахнущий дымом. Он же, по всей видимости, тот, кто подсыпал хлорал в стаканы, вымыл их и поставил вверх дном на полотенце – потому что хозяйка, отходя ко сну с полной головой снотворного, посуду за гостем не мыла.
Вторая – чердак. Кто-то ходил над квартирой, когда девочка лежала у двери. Вьюшка была задвинута изнутри кухни – так думали все, – но пазы её были процарапаны узким, и Морозов, вернувшись на Слоновую, полез на чердак сам.
Чердак был низкий, тёплый, с развешанным бельём и рядом печных труб, выходящих на крышу. Труба переплётчика стояла третьей от слухового окна. И вот тут дело перестало быть похожим на дело о медной застёжке.
Оголовок трубы был заткнут. Не наглухо – в него была вбита войлочная кошма, свёрнутая валиком, и вбита с расчётом: тяга не пропадала совсем, а слабела, и дым, вместо того чтобы уходить, шёл назад, в дом, медленно и верно. А сверху, чтобы валик не выскочил, лежал кирпич. Кошма была ещё сырая от копоти.
Морозов присел на корточки перед трубой и просидел так минуту.
Он представлял себе это по минутам, как представлял всегда, – не из любви к подробностям, а потому, что в подробностях сидит человек. Вечер. Чай. Гость с пряниками, в перчатках, говорит про застёжку и получает отказ в третий раз. Уходит – при всех, через двор, чтобы дворник видел. Возвращается через час, когда ворота ещё не заперты, по чёрной лестнице, на чердак, где сушат бельё и куда с улицы вход открыт всякому. Вбивает кошму, кладёт кирпич. И уходит домой спать, зная, что внизу два человека, у которых в крови хлорал, лежат под медленно наполняющейся комнатой и не проснутся.
А посреди ночи, в самое глухое время, он приходит опять – потому что вещь-то надо взять, а взять её можно только в квартире. Отпирает сени, входит в мастерскую, идёт в чулан, снимает с полки. Потом, надо думать, тянет из трубы кошму – да не дотягивает: снизу-то кирпич не виден, а рукой из чердачного полумрака не всякий нащупает. Или бросает от страха. И уходит. И проходит мимо кухонной двери, за которой на полу лежит девочка и дышит в щель.
– Кузьма Игнатьевич, – сказал он наконец, поднимаясь. – Что мы имеем?
– Имеем мы, – мрачно сказал Дроботов, – душегубство с обдумыванием. Тут, ваше высокоблагородие, надо знать, куда лезть. Простой человек на чердак сунется – он вам все трубы перепутает и кошму в соседскую вобьёт.
– Верно. И ещё: надо знать, что кошму потом можно вынуть, а можно и оставить – никто в жизни на трубу не полезет, потому что все смотрят на вьюшку. Он и оставил.
– Стало быть, – Дроботов почесал в затылке, – трубочист.
– Или кто-нибудь при трубочистах.
Третья ножка круга была рыночная. Медная застёжка старой работы – вещь, которую надо кому-то сбыть. И четвёртая – сам покойный: его отказ. Дважды отказал человеку, который платил. «Не моё, не продажное, отцово».
Трубочистов на Песках ходило две артели. Ту, что чистила трубы в доме на Слоновой на прошлой неделе, Дроботов нашёл к вечеру следующего дня, и вот тут дело сделало первый поворот, которого Морозов не ждал.
Артель была своя, известная, с патентом; старшой – старик Никанор, ходивший по этому кварталу двадцать лет. Он выслушал, побледнел под сажей и заговорил быстро:
– Ваше высокоблагородие, не мы! Мы в тот дом ходили в среду, чистили по порядку, семь труб, и ушли. Мы двадцать лет...
– Погоди, – сказал Морозов. – Никто на вас не думает. Скажи другое: у тебя в артели все на месте?
Никанор помолчал.
– Нету одного, – признался он. – Мишка Гущин. Молодой, второй год у меня. С воскресенья не выходит. Я вчера к нему на квартиру посылал – хозяйка говорит: съехал.
– Съехал, – повторил Морозов. – А что за человек?
– Да плохого не скажу, – старик развёл руками, оставив в воздухе чёрные следы. – Тихий, работящий, к делу способный. Одно нехорошо: щеголь. Одеколон покупал, перчатки завёл лайковые. Я ему говорю: Мишка, ты трубочист, тебе перчатки – что корове седло. А он смеётся: я, говорит, дядя Никанор, в трубе не навек.
На квартиру Гущина поехали немедля – угол на Дегтярной, у вдовы-чиновницы, сдававшей комнаты. Вдова показала: съехал в понедельник поутру, спешно, за две недели вперёд не спросил обратно, вещи взял в один узел. Куда – не сказывал.
Комната стояла пустая и выметенная. Морозов обошёл её, как обходил все комнаты в своей жизни, – от двери по кругу, – и нашёл только то, что находят в спешно оставленных углах: гвоздь без образа, круг от лампы на подоконнике, за печкой – смятую бумажку.
Бумажка оказалась счётом из галантерейной лавки на Невском. Перчатки лайковые, одеколон «Шипр», воротнички. На четырнадцать рублей с полтиной.
– Четырнадцать с полтиной, – сказал Дроботов с чувством. – Это, ваше высокоблагородие, у трубочиста двухнедельный заработок, коли он не пьёт и не ест. Ей-богу, тут не в застёжке дело. Тут человек в господа собрался.
– Собрался, – согласился Морозов, разглядывая счёт. – И, заметьте, начал собираться до Рождества. К переплётчику он в первый раз пришёл ещё до праздников – так девочка показывает. А деньги на перчатки у него завелись тогда же. Из чего следует одно, Кузьма Игнатьевич: платили ему не за застёжку. Ему платили раньше и за что-то другое. Застёжка – это уже он сам придумал.
Он сложил счёт и убрал в карман. За окном по Дегтярной шумела капель, город исходил водой, и где-то в этом городе, в чужом углу, сидел сейчас тихий работящий человек с чёрными руками, отмытыми дочиста, – и ждал, когда за вещь, из-за которой умерли двое, ему наконец заплатят.


























