Текст книги "Комната без выхода (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Глава 5
В воскресенье с утра Морозов сделал то, чему научился за тридцать лет прежней службы и что не устарело, как выяснилось, ни на волос: перед тем как брать человека, он забрал его вещи.
Лоскутов снимал угол у сапожника на Воронежской. Пока Дроботов, предъявив сапожнику бумагу и палец у губ, держал хозяев на кухне, Морозов разобрал жильё приказчика – недолго, жилья было немного: койка, сундучок, гвоздь с одёжей. Сундучок был опрятен, как его владелец, и, как его владелец, имел второе дно – не хитрое, доска на пазах, но всё же.
Под доской лежали, завёрнутые в тряпицу: щипчики – длинные, самодельные, с зевом, развёрнутым воронкой, с натёртой до блеска латунью по внутренним губкам; склянка аптечная, тёмного стекла, пустая на две трети, с ярлыком «T-ra Digitalis» аптеки Гольдберга; и деньги – не пыжовская касса, куда там, а сотни полторы мелкими, собранными явно не враз. А под деньгами – стопочка писем. Вернее, не писем: четвертушки серой бумаги, сложенные конвертиком, без адреса, без подписи, исписанные разными числами, но одной рукой – мелкой, ровной, чистенькой, знакомой Морозову по залоговым книгам. Черновики. Гриша Лоскутов был человек аккуратный: прежде чем сунуть письмо в щель за ставнем, он его переписывал набело, а черновик – экий грех – жалел жечь.
Морозов сел на койку и прочёл все.
Читались они как опись, которую ведёт очень старательный и очень напуганный человек. «Сего числа принято: ризы серебряныя, вещь не та». «Портсигаръ съ каменьями, вещь не та». Неделями, месяцами – с осени: принято то, принято сё, вещь не та, вещь не та, вещь не та. И последняя четвертушка, от начала декабря, с датой за два дня до смерти Пыжова: «Принята вещь каменная, старая, тепла на ощупь. По всѣмъ примѣтамъ – та самая».
«По всем приметам – та самая». Стало быть, приметы Грише сообщили заранее. Стало быть, всю осень тихий приказчик сидел за конторкой не жалованья ради: он сторожил. Ждал, когда в лавку, куда несут что попало и не спрашивают откуда, принесут одну-единственную вещь. Тёплую на ощупь.
– Собирайте понятых, Кузьма Игнатьевич, – сказал Морозов, выходя на кухню. – И пошлите за Лоскутовым. Скажите – хозяйское имущество описывать, наследственное дело, нужна его помощь как знающего человека. Пусть идёт спокойный.
Допрашивал он его в отделении, в пустой комнате с одним столом, двумя стульями и окном на казённый двор. Так он допрашивал всегда: ничего лишнего, ничего громкого. Никакой папки перед собой – папка пугает рано, а пугать рано расточительно.
– Присаживайтесь, Григорий... по батюшке как?
– Саввич, – сказал Лоскутов, присаживаясь на краешек. – Только я, ваше высокоблагородие, по описи мало чем полезен буду: хозяин меня к большим вещам не допускали-с...
– Не допускали, – согласился Морозов. – Недоверчивы были. Запирались за каждым посетителем. Это вы говорили. А скажите, Григорий Саввич, отчего человек, который запирается за каждым посетителем, пьёт наливку с гостем и не слышит, как у него в графине плещет лишнее?
– Не могу знать-с.
– Не можете. А отчего доктор Вишневецкий с Николаевской не может знать больного Пыжова, которому будто бы прописал дигиталис, а провизор Гольдберговой аптеки очень даже может знать приказчика, который тот дигиталис получал и заботливо справлялся о каплях?
Лоскутов моргнул. Один раз.
– Ошибка какая-нибудь-с. Мало ли приказчиков...
– Мало ли, – согласился Морозов тем же ровным голосом. Он вообще не менял голоса – ни на полтона. Он знал за этим голосом свойство, проверенное на сотнях людей: человеку под ним постепенно начинает казаться, что всё уже известно, всё взвешено и разговор идёт не о том, виновен ли он, а лишь о порядке оформления. – Мало ли. А склянка с ярлыком той аптеки, две трети как не бывало, отчего у вас в сундучке под вторым дном? А щипчики с воронкой – работы, замечу, чистой, с терпением деланной – к какому ремеслу? Я их к пыжовскому замку приложил: губки в аккурат по бородке. И царапины на ключе в аккурат по губкам. Дверь-то, Григорий Саввич, заперта была изнутри. Это всё повторяют третью неделю: заперта изнутри, стало быть, Богу душу отдал. Вы и сами это говорили – помните, у окна? «Больше некому-с». А выходит – есть кому. Тому, кто запер её снаружи. Ключиком изнутри, щипчиками снаружи. Тихо, чисто и с запасом времени, потому что хозяин уже часа полтора как остыл в креслах и торопить не мог.
Он выложил на стол щипчики – не швырнул, положил, как кладут вещь на место. Потом склянку. Потом, помолчав, четвертушки серой бумаги, стопочкой, последнюю – сверху.
Лоскутов смотрел на серую бумагу. И Морозов увидел то, что видел много раз и по чему не ошибался никогда: человек кончился. Не закричал, не забожился – просто из него, как из мешка, вышел весь воздух, плечи сложились внутрь, и на стуле остался сидеть не тихий услужливый приказчик, а его чехол.
– Они говорили – никто не узнает, – сказал чехол шёпотом. – Говорили: ты только пиши, что приняли. Больше ничего не надо-с. Только пи-сать...
Дальше надо было не мешать. Морозов и не мешал – сидел, слушал и лишь изредка, когда рассказ начинал кружить, трогал его вопросом, как трогают багром бревно на воде.
Началось с осени. Подошёл человек – вечером, на улице, лица Гриша не разглядел, да и не смел: голос был такой, что разглядывать не хотелось. Мягкий голос. Сказал: служишь у Пыжова, к вам несут разное. Будешь писать, что приняли, – вот тебе на первое время. И приметы: вещь каменная, старой работы, тёплая. Писать всё подряд, класть за ставень у Митрохина. Платили в том же месте: заберёшь письмо-другое – под ставнем конвертик. Гриша писал. Страшно не было – что ж страшного, опись да опись, он и хозяину-то не вредил, так, поглядывал-с...
А в ноябре Аристарх Кузьмич нашёл черновик. Гриша обронил, старый, из тех, где «вещь не та». Хозяин был человек цепкий: неделю молчал, а после запер дверь на ключ, посадил Гришу напротив и объяснил ему расстановку. Что писать доносы про его лавку Гришенька больше не будет. А будет Гришенька писать то, что велит он, Пыжов, – потому что вещь, которой ждут «те», ежели она объявится, пойдёт не за ставень, а с торгов, которые Аристарх Кузьмич проведёт сам, и не с теми, так с другими: такой товар, за которым по осени ходят и деньги вперёд суют, дешевле дома стоить не может. А ослушается Гришенька – что ж, Аристарх Кузьмич отпишет «тем» сам, и отпишет так, что выйдет, будто приказчик их всю осень водил за нос и утаивал.
– Понимаете-с? – Лоскутов поднял на Морозова глаза, в которых стоял тот давний ноябрьский ужас, чистый, ничуть не выцветший. – Он меня им отдавал. Как вещь-с. Я неделю не спал, всё считал: так – они меня, этак – он меня им, а сам – торговать с ними сядет... С ними нельзя торговать, ваше высокоблагородие. Я голоса ихнего один раз слыхал – с ними нельзя-с. И я решил: пусть лучше по-тихому, по-божески... сердцем-с. Он и не мучился вовсе. Я нарочно у провизора спрашивал, чтобы не мучился...
– А вещь? – спросил Морозов, выждав. – Вещь, Григорий Саввич, где?
– Не брал! – Лоскутов рванулся так, что стул скрипнул, и впервые за весь допрос в голосе прорезалось что-то живое, почти звонкое. – Вот вам крест, не брал и не касался! Я как хозяин... как они уснули – я письмо последнее дописал, что вещь та самая принята и стоит на месте, снёс за ставень, вернулся, дверь замкнул, как задумано, и домой! Она на полке стояла, я в лавку и не заходил! Я её и в руки-то взять... – он передёрнулся всем телом, – она же тёплая-с. Каменная – а тёплая. Пусть бы её брали, кому она надобна, я для того и отписал: придите и возьмите, и меня оставьте!
– И касса?
– И кассы не брал. Деньги в сундучке – те самые, из-под ставня, всё до копейки ихние... – он сбился, сглотнул, – копил-с. Уехать хотел. В Ригу-с.
Морозов молчал и смотрел на него. Он умел отличать, когда плывущий человек доносит правду, а когда пробует уплыть на ней в сторону, – и здесь, к большому своему неудовольствию, правду он и слышал. Лоскутов запер за собой мертвеца, наливку и вещь. Кто-то вошёл после – в дверь, запертую на ключ, торчащий изнутри, – взял кассу, взял камень и вышел, не оставив на замке ни единой лишней царапины сверх Гришиных. Щипцами так не пройдёшь: Гришины следы Морозов знал теперь наперечёт. Тот, второй, прошёл иначе. Как – Лоскутов не знал, и по лицу его было видно: он и знать не хочет, он и думать туда себя не пускает.
Протокол писали до сумерек. Лоскутов подписывал каждый лист старательно, послушно, с видимым облегчением человека, у которого наконец отняли ношу. Когда его уводили, он в дверях обернулся:
– А только вы, ваше высокоблагородие... – Он замялся, подбирая. – Вы бы это... поостереглись бы-с. Вы в лавке тогда, при осмотре, на полку пустую глядели. Долго глядели-с, я приметил. А на ту полку, – он понизил голос до нитки, – глядеть не надо. Кто на неё глядит, тот, стало быть, видит. А кто видит – тех они...
– Уводите, – сказал Морозов конвойному ровно, а внутри у него на секунду сделалось холодно и пусто, как в нетопленой лавке.
В коридоре у выхода на скамье дожидался очереди чей-то задержанный – тёртый малый в поддёвке, карманник по виду и по повадке. Когда Лоскутова проводили мимо, малый проводил его глазами и спросил у конвойного с профессиональным интересом:
– Этого который допрашивал? Новый, высокий?
– Ну.
– То-то он белый идёт, как из проруби. – Малый поёжился с видом знатока. – Мне Гундосый про этого нового сказывал: он не бьёт, не кричит, а сидишь против него – и как на льду голым задом. Мороз, одно слово. Так и передай своим: Мороз пришёл.
Конвойный заржал. Дроботов, стоявший тут же у дверей, ржать не стал – он посмотрел на Морозова через коридор долгим, оценивающим взглядом старого надзирателя и сказал, как припечатал:
– А что. Мороз и есть.
Морозов сделал вид, что не слышал. По опыту он знал: клички не выбирают и не обжалуют. Их носят.
В понедельник утром на столе Вельяминова лежало законченное производство: убийство с целью сокрытия иного деяния, обвиняемый сознался, улики приложены по описи – рецепт, склянка, щипцы, замок, заключение об исследовании наливки, затребованное уже законным порядком. Вельяминов прочёл всё, от первого листа до последнего, дважды. Потом снял очки.
– Признание, – сказал он с чувством, с каким иные читают стихи. – Полное, собственноручно подписанное признание с вещественными доказательствами. Вот это, Морозов, я понимаю. Это – бумага. Об-ви-ни-тель-ная бумага. Учитесь... впрочем, вы, кажется, умеете. Что за история с какими-то письмами за ставнем – это в деле зачем?
– Мотив, ваше превосходительство.
– Мотив – страх разоблачения в пособничестве скупке краденого, – отчеканил Вельяминов, у которого всякая туманность немедленно кристаллизовалась в формулировку. – Так и пойдёт. А «неустановленные лица», которых испугался ваш приказчик, пусть остаются там, где им место: в показаниях запуганного отравителя. Прокурорский надзор любит ясность. Дело закрыто, Морозов. За-кры-то. Благодарю за службу.
Дело было закрыто. Об этом было доложено, записано и подшито.
По дороге из присутствия Морозов завернул в покойницкую – вернуть Штейну одолженную пробирку и слово. Прозектор выслушал про прокурорское требование, про признание и про то, что заключение теперь можно переписывать законным порядком, снял очки и некоторое время протирал их с необычной для себя тщательностью.
– Пятнадцать лет служу, – сказал он наконец, – и впервые переписываю «паралич сердца» на отравление не потому, что меня ткнули носом, а потому, что кто-то дослушал покойника до конца. Не обольщайтесь, Морозов, это не начало новой эры. Это случайность. Но случайность приятная. Заходите, когда у вас опять кто-нибудь умрёт слишком аккуратно. Судя по вашему носу – а нос у вас дурной, беспокойный, – ждать недолго.
Заглянул он и на Обводный, к солдатке. Севастьянов встретил его одетым по-дорожному, с новеньким чемоданом посреди комнаты, и доложил, не дожидаясь вопроса, что билет взят – только не в Лугу, а много дальше, к племяннице в Самару, и что о камне он более ни слышать, ни помнить, ни видеть его во сне не желает.
– Правильно, – сказал Морозов. – Об одном прошу: с дороги напишите. Просто, что доехали. Без обратного адреса можно.
– А ежели не напишу? – Путеец посмотрел на него, и оба помолчали над этим вопросом, потому что оба понимали, что он значит.
– А ежели не напишете, – сказал Морозов, – я буду знать, что искать пальто надо и в Самаре.
На лестнице его догнал севастьяновский шёпот – вслед, в спину, как крестят: «Храни вас бог, ваше высокоблагородие. Вы только на неё сами не глядите долго, на вещь эту, коли сыщете. Я глядел. До сих пор снится-с».
Вечером Морозов сидел у себя, и на столе перед ним лежало всё то, что в подшитое не поместилось. Пуговица костяная с обрывком нитки – с пола этой самой комнаты. Копия последней Гришиной четвертушки, снятая его собственной рукой: «По всем приметам – та самая». И рядом – письмо из бумаг прежнего хозяина, то, октябрьское, без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена».
Вещь искали с осени – терпеливо, сетью, через купленного приказчика. С осени же в столицу вытащили из губернии незаметного сыскного чиновника, которому кто-то заранее приготовил комнату. В начале декабря вещь нашлась – и в ту же неделю чиновник умер у себя дома, тихо и с одного удара, а вещь ушла сквозь запертую дверь, оставив на полке след, который увидел во всём городе один человек. Тот самый, что очнулся на полу с чужими руками и разбитым виском.
Морозов ещё не знал, как эти нити завязаны. Но он двадцать лет учил молодых, что совпадений в его ремесле не бывает, есть недоследованные связи, – и не собирался делать исключение для собственного убийства.
Расследовать его придётся так, как он не работал никогда: без права задать вслух хоть один настоящий вопрос. Нельзя спросить, кто выхлопотал провинциальному чиновнику столичное назначение, – спрашивающий о собственном назначении человек подозрителен. Нельзя объявить розыск по приметам «ходит, как землю не любит». Нельзя предъявить никому ни пуговицу, ни серую бумагу, ни главную свою улику – зелёный след, который не видит больше ни одна живая душа и который сам он ещё третьего дня считал повреждением рассудка. У него было всё, что нужно сыщику, – жертва, место, вопросы, – и не было единственного, без чего сыщик не живёт: права вести дело. Что ж. Значит, дело будет житься без права. По ночам, между строк, чужими руками и своими глазами.
А ещё – он теперь знал это твёрдо – где-то в городе был человек, который умеет проходить сквозь запертые двери и оставлять после себя свет. Человек, который убил и не заметил, что убитый очнулся. Гриша сказал: кто видит – тех они. Фразу он не кончил, и правильно сделал.
Пусть это будет их ошибкой, подумал Морозов. Его в этом ремесле тоже долго считали слепым – целый один вечер.
Он придвинул лампу и положил серую четвертушку рядом с октябрьским письмом. Подержал так. Потом медленно, как поднимают карту, на которую поставлено больше, чем есть в кармане, поднёс оба листа к свету.
Бумага была та же.


























