Текст книги "Комната без выхода (СИ)"
Автор книги: Александр Фрост
Жанры:
Детективная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Глава 3
Покойницкая при больнице встретила их холодом, карболкой и голосом, который Морозов услышал ещё с лестницы:
– ...и передайте его превосходительству, что раньше пятницы бумаги не будет, потому что писать её некому, а те, кому есть, заняты де-лом!
Голос принадлежал сухому старику в клеёнчатом фартуке поверх сюртука – прозектору Штейну, Эмилию Карловичу, как отрекомендовал его шёпотом Дроботов, прибавив от себя: «Жёлчный немец, но покойника уважает». Штейн выпроводил больничного писаря, оглядел вошедших поверх очков и осведомился тоном, каким спрашивают «что вам угодно» у половых:
– Полиция? По Пыжову? Бумага будет в пятницу.
– Бумага мне не нужна, – сказал Морозов. – Мне нужно тело.
Штейн снял очки, протёр их фартуком и посмотрел уже внимательно.
– Любопытно, – сказал он. – Пятнадцать лет здесь служу. Полиции всегда нужна бумага. Тело им не нужно никогда. Кто вы такой?
– Морозов. Чиновник для поручений, из новых.
– Оно и видно, что из новых. Идёмте, пока не передумали.
Пыжов лежал на цинковом столе – большой, грузный, с лицом спокойным до обидного. Штейн откинул простыню движением лектора, открывающего доску.
– Извольте. Мужчина за пятьдесят, полнокровный, упитанный. Наружных повреждений нет. Знаков борьбы нет. Странгуляционной борозды нет, и не ищите, я смотрел. Доктор, выезжавший на место, написал «паралич сердца» – и знаете что? Я вскрывал. Formally он прав.
– А не формально?
Штейн помолчал, глядя на покойника с личной, застарелой неприязнью – не к нему, понял Морозов, а к формулировке.
– Не формально, милостивый государь, у этого паралича сердца – сердце как у молодого быка. Я такие сердца у ломовых извозчиков вижу, которые до восьмидесяти живут и помирают от водки, а не от сердца. Оно остановилось – это факт. Отчего остановилось – вот вопрос, которого мне никто не задал. Доктору на месте было холодно, приставу было некогда, а покойник, по своему обыкновению, промолчал.
– Я задаю, – сказал Морозов. – Отчего?
– Не знаю, – с видимым удовольствием сказал Штейн. – Впервые за год слышу вопрос, на который приятно ответить «не знаю». Содержимое желудка я, разумеется, сохранил – привычка, за которую меня здесь считают чудаком. Наливка, хлеб, рыба. И горечь. Слабая, но горечь, которой там быть не должно.
Морозов поставил на цинковый край опечатанный графин.
– Вишнёвая, из его комнаты. Понюхайте дно.
Штейн понюхал – раз, другой, – и лицо его сделалось таким, какое бывает у человека, встретившего старого врага в приличном обществе.
– Так-так, – сказал он. – Так-так-так. Обещать ничего не обещаю, исследование займёт время, реактивы у нас казённые, то есть их нет... но горечь я эту, кажется, знаю в лицо. Если это то, о чём я думаю, то сердце у вашего закладчика остановили, как часы, – аккуратно и со знанием дела. Наперстянка, милостивый государь. Лекарство. В малой дозе сердечных больных им лечат. В хорошей дозе... – он накрыл Пыжова простынёй, – лечат окончательно.
– Достать её трудно?
– Наперстянку? – Штейн пожал плечами. – Это вам не мышьяк, за которым в лавку ходят крыс морить. Digitalis – средство рецептурное, аптечное. Настойку держат сердечники, ею пользуют по каплям. Стало быть, ищите либо больного, либо того, кто возле больного кормится, либо аптекаря с плохой памятью. Утешу вас: капель тут было не десять. Тот, кто наливал, о каплях понятия имел твёрдое – именно поэтому и налил с запасом.
– В бумаге что будет?
– В бумаге в пятницу будет «паралич сердца», – желчно сказал Штейн, – потому что переписывать заключение без прокурорского требования я не стану, я здесь не за тем, чтобы меня со службы погнали. А вот вам лично, если зайдёте на неделе, будет то, что есть. Тело я подержу, сколько смогу, – у меня оно, по крайней мере, в безопасности: сюда начальство не заходит, брезгует. Вы, я вижу, из тех, кому есть разница.
На улице Дроботов долго крутил головой:
– Двадцать лет немца знаю – первый раз видел, чтоб он с полицией разговаривал дольше трёх слов. Обыкновенно у него все три – «бумага будет в пятницу».
– Мы с ним одной веры, – сказал Морозов. – Оба не любим, когда за покойника расписываются другие.
Вдова Пыжова проживала на Боровой, в двух комнатах с геранью, образами и такой стерильной обидой на покойного мужа, что обида эта стояла в доме вместо мебели. Была она женщина ещё не старая, опрятная, с поджатыми губами.
– Восьмой год врозь живём, – сообщила она, не дожидаясь вопроса. – И не спрашивайте отчего. Оттого, что Аристарх Кузьмич обществу человеческому предпочитали общество вещей-с. Он и меня-то, я думаю, взял под залог, да выкупить забыл.
Морозов мысленно занёс формулировку в список лучших показаний года.
О делах мужа вдова знала мало и знать не хотела, однако из мелкой мстительной наблюдательности, свойственной брошенным жёнам, вынесла и сберегла много полезного. Что в последний месяц муж сделался «пужливый»: дважды присылал за какими-то бумагами, свечи жёг до света. Что приказчик его, Гришенька, – «тихий-тихий, а ночами шастает: кухарка севрюгинская его через двор затемно видала, и не раз». И что повадился к мужу под вечер ходить гость – «из благородных, в хорошем пальто, лица не видала, а походку видала: ходит, как землю не любит».
– Это как же? – не удержался Дроботов.
– А так, что легко ходит, – отрезала вдова. – Наш брат ступает, а этот – несётся. По земле ходить не приучен.
Остаток дня ушёл на залоговые книги. Морозов расстелил их в отделении и выписывал должников со всей канцелярской смиренностью, какой требовал Вельяминов, – а Дроботов сидел напротив и по каждой фамилии выдавал справку устно, без запинки, как читают наизусть псалтырь: этот пьёт, этот в отъезде, эта шуба спорная, за этим ничего, кроме глупости.
В коридоре отделения его перехватил Вельяминов – на ходу, между двумя докладами:
– Морозов. Мне доложили, вы по пыжовскому делу изымаете... – он заглянул в бумажку, – наливку. И дверной замок. Целиком.
– Так точно, ваше превосходительство. Для полноты заключения.
– Для полноты заключения достаточно свидетельства врача, – сказал Вельяминов. – Оно есть. Я ценю усердие новых людей, но предупреждаю: если из наливки вырастет дело, по которому нечего будет предъявить прокурору, кроме вашего носа, – отвечать за расход казённого времени будете вы. К пятнице, Морозов. К пят-ни-це.
– Слушаюсь.
Вельяминов ушёл, унося своё расписание, а Дроботов сказал в пространство, ни к кому не обращаясь:
– А наливку-то, между прочим, немец нюхал и в лице переменился. Я видел-с.
– Кузьма Игнатьевич, – сказал Морозов, – есть поручение. Тихое. Кухарка генеральшина, что Лоскутова затемно через двор видала, – свести бы с ней знакомство. Не допросом – по-соседски. Куда тихий приказчик ночами ходит, во сколько возвращается, один ли. И второе: пусть кто-нибудь из ваших, кому верите, поглядит за самим Лоскутовым день-другой. Без бумаги, без рапорта.
– Без бумаги, – с удовольствием повторил Дроботов. – Вот это по-нашему. А то я уж заскучал: думал, вы всё в опись да в опись.
Запись о «предмете каменном» стояла особняком. «Принято отъ С-ва». Сличили с алфавитом заёмщиков: на «С» за последний месяц один крупный – Севастьянов, Павел Егорович, из отставных чиновников путейского ведомства, проживает в меблированных комнатах у Обводного.
– Знаю такого, – сказал Дроботов. – Тихий барин, в картишки поигрывает. По маленькой, но каждый вечер, а «по маленькой каждый вечер» – это, Александр Петрович, дороже, чем по большой раз в месяц.
Поехали к Обводному. В меблированных комнатах пахло щами и керосином; хозяйка, узнав, о ком речь, всплеснула руками: съехал! Третьего дня съехал, вечером, наскоро – за комнату доплатил, не торгуясь, вещи взял не все: самовар бросил, книги бросил, галоши новые бросил.
– Куда съехал, не сказывал?
– К родне будто бы, в Лугу. Только какая в Луге родня, коли он сам сказывал – один как перст?
Морозов осмотрел брошенную комнату. Комната подтверждала хозяйку: бежали. Бежали спешно, но не в панике – бумаги вывезены подчистую, ни письма, ни клочка, а самовар оставлен. Человек, которому есть что скрывать, бумаги ценит дороже самоваров.
– Вот вам и должник, – с удовольствием сказал Дроботов на лестнице. – Заложил камень за бешеные деньги, а через неделю закладчик – покойник, касса пустая и камня нет. Съездить в Лугу – и дело в шляпе.
– Складно, – согласился Морозов. – Даже слишком. Должник, который убил и обокрал, выкуп не оставляет. А этот доплатил хозяйке за комнату. Убийцы, Кузьма Игнатьевич, за собой долгов не платят – им уже всё равно. Платят те, кто собирается вернуться... или очень боится, что запомнят.
– Мудрёно, – сказал Дроботов, но спорить не стал.
Оставалось ещё одно место, куда Морозову было надо и куда Дроботов повёл его с видимым удовольствием предвкушающего человека: Сенная. По дороге он объяснял, понизив голос до делового:
– Есть там комнаты меблированные, Лукониной Степаниды. По бумагам – гостиница, по существу – сорочье гнездо: половина Сенной у ней столуется, ночует и вещи держит. Сама – баба умная, с полицией не воюет, но и не дружит: торгует. Сведениями-с. Хотите про Лиговку знать – вам к Стеше. Только, Александр Петрович, упаси вас бог у ней в доме шарить. Шарить будете – она вам год потом пустое место показывать станет, и вся Сенная с ней заодно.
Сенная к вечеру гудела, как гудит всякий рынок, доживающий торговый день: криком, санным скрипом, руганью и колокольным звоном сверху, надо всем. Морозов шёл сквозь неё и ловил себя на странном: третий день в чужом веке – а походка уже здешняя. Тело помнило то, чего не знал он: как разминуться с ломовиком, где прижать карман, когда снять шапку. Он пользовался чужой памятью, как пользовался чужой подписью, – без спросу и без благодарности, потому что спросить было уже не у кого.
Заведение Лукониной занимало этаж над трактиром. В коридоре пахло постным маслом, табаком и бабьим мылом; из-за дверей слышалась гармошка. Сама хозяйка вышла к ним в наброшенном на плечи платке – лет тридцати пяти, статная, с лицом скорее насмешливым, чем красивым, и глазами, которые произвели опись Морозова быстрее, чем он успел снять шапку: сукно, сапоги, руки, взгляд. По итогам описи она чуть приподняла бровь.
– Новенький, – сказала она Дроботову, как будто Морозова здесь не было. – Из каких краёв такого выписали, Кузьма Игнатьич?
– Из губернии, – сказал Морозов. – Морозов, чиновник для поручений. А выписали, Степанида... по батюшке как?
– Обойдёмся, – сказала она. – Стеша – и довольно, чай не в присутствии. Пыжов, стало быть? – Она усмехнулась его невысказанному вопросу. – А то по какому же ещё делу. Вся Сенная третий день гудит: помер паук, касса пустая, полиция дверь ломала. Заходите уж, ваше высокоблагородие. В коридоре о покойниках не говорят – примета дурная для заведения.
В её комнатке – чистой, с самоваром и божницей, с конторкой, запертой на два замка, – Морозов повёл разговор так, как вёл его всю жизнь: не спеша и не записывая. Стеша отвечала в том же жанре: гладко, с улыбкой и ровно на копейку меньше спрошенного. Да, Пыжова знала – кто ж его не знал. Да, носили ему – а куда ж ещё носить, не в ломбард же казённый с бумагами. Кто носил – вот уж, ваше высокоблагородие, вопрос не ко мне: у меня гостиница, а не адресный стол.
– Севастьянов, – сказал Морозов. – Павел Егорович. Отставной путеец, играет по маленькой.
Что-то прошло по её лицу – не испуг, скорее быстрый щелчок костяшки на счётах.
– Слыхала, – признала она. – Играть – играет. У меня не бывал, врать не стану. А что вам в нём?
– Он неделю назад заложил Пыжову вещь. Дорогую. А третьего дня съехал в неизвестном направлении, бросив самовар.
– Самовар бросил? – Стеша покачала головой с искренним, кажется, осуждением. – Стало быть, крепко напугали человека.
– Кто напугал?
– А это, ваше высокоблагородие, уже сведения, – ласково сказала она. – А сведения у нас на Сенной – товар. Даром одни оплеухи раздают.
– Чем берёте?
Она не спеша налила ему чаю – сама, не кликнув прислугу, и Морозов отметил: разговор, стало быть, признан стоящим чая. В её деле это была валюта не хуже прочих.
– Прежний чиновник, царствие ему небесное месту его, начинал с того, что грозился заведение закрыть, – сказала она, ставя стакан. – Через то и знал всегда меньше всех на Сенной. Вы вон с уговора начинаете. Далеко пойдёте... или недалеко, тут ведь как повезёт. – Она села напротив, сложила руки. – А чем богаты? – И смерила его ещё раз, уже с интересом. – Деньгами казёнными сорить не станете, вы не из таких, это по сапогам видать. Тогда так: вы в мой дом без крайности не ходите и людишек моих по мелочи не трясите. По мелочи, говорю, – про крупное уговору нет, я не безумная. А я вам за то скажу, куда путеец ваш подевался. Не сей минут – к завтрему. Сенная большая, а язык у ней один.
Морозов встал, собираясь ответить, – и не ответил.
За её плечом, в простенке между конторкой и божницей, на голой стене висело зеленоватое пятно света. Оно было старое – не горело, а тлело, выцветшее, как застиранное, – но оно было: след, отпечаток, тень вещи или руки. Он смотрел на него, наверное, секунды три. По меркам допроса – вечность.
– Ваше высокоблагородие на стенку глядят, – ровно сказала Стеша. – Стенка как стенка. Клопов не держим.
– Контузия, – сказал Морозов, отводя глаза с правильной, отработанной за ночь неторопливостью. – Старая история. Находит иногда.
– Бывает, – согласилась Стеша тоном, которым соглашаются с ценой, чтобы запомнить её и передумать позже. И уже в дверях, в спину, добавила: – А за путейцем присылайте завтра к вечеру. Только сами не ходите... контуженый. Вам сюда часто ходить – приметы плохие.
На дворе смеркалось. Дроботов, отряхивая шапку, подвёл итог дня по-своему:
– Ну-с, Александр Петрович, поздравляю: Стеша с вами разговаривала. Это, чтоб вы знали, не со всяким начальством случается. А только помяните моё слово – путейца вашего мы не догоним. Кто самовар бросает, тот на месте не сидит.
К ночи выяснилось, что Дроботов ошибся ровно наполовину. Севастьянова видели: вечером третьего дня он взял извозчика у Обводного – и не к вокзалу, как сулила Луга, а вглубь города. С той поездки его не видел никто: ни в комнатах, ни за картами, ни в участках, ни – Морозов проверил особо – в покойницких.
Человек, заложивший каменный предмет за половину дома, исчез в городе, не выезжая из него. Так исчезают не должники.
Так исчезают свидетели.
Глава 4
Стеша слово сдержала – и сдержала по-своему. Назавтра к вечеру в отделение явился мальчишка с запиской без подписи: «Обводный, дом Гусарова, спросить солдатку Матвееву. Пусть идут двое и без шинелей. Человек пуганый, спугнёте – ищите ветра».
– Грамотная, – с уважением сказал Дроботов, читая через плечо. – Ни имени, ни своего, ни вашего. Такую записку хоть приставу на стол – пустое место.
Севастьянов обнаружился в комнатке за кухней, у солдатки, которой приходился не то дальним родственником, не то просто платил. Отставной путеец оказался человеком лет пятидесяти, из тех, кого жизнь сначала крахмалила, а после долго мяла: сюртук приличный, но третий день не сменённый, руки дрожат, глаза бегут. Увидев Морозова, он не побежал – сел на койку и сказал с облегчением приговорённого:
– Слава богу. Полиция. Я уж думал – те.
Дальше Морозову оставалось только слушать и изредка поправлять русло.
Камень достался Севастьянову осенью, по глупости и в карты. Играли у знакомых, был проезжий человек – «из Сибири будто бы, по коммерческой части», – продулся дотла и в уплату оставил вещь: фигурку тёмного камня в пол-ладони, старой работы, «не то идол, не то зверь, не разобрать». Севастьянов взял, посмеялся, поставил на комод.
– А потом, ваше высокоблагородие, началось-с. – Он потёр руки, будто мыл их без воды. – Не спалось при ней. Ляжешь – а она будто смотрит. Тепло от ней, от каменной, понимаете? Зимой, на холодном комоде – тёплая. Я человек не суеверный, я двадцать лет мосты считал, я в чертёж верю... А тут – снится. Каждую ночь снится, и всё одно и то же: будто её у меня спрашивают, а я отдать не могу.
– Кто спрашивает?
– А не видать лица-с, – шёпотом сказал Севастьянов. – Пальто видать. Хорошее пальто.
– Проезжий этот, сибирский, – кто таков? Фамилия?
– Назвался Корнеевым, а по правде – кто ж его знает. – Севастьянов пожал плечами. – В картах фамилий не спрашивают, спрашивают наличные. Человек степенный, борода с проседью, крест на нём старый, медный... Играл хорошо, а в тот вечер – как подменили: гнал и гнал, будто нарочно спускал. Теперь-то я думаю, – он понизил голос, – что нарочно и спускал-с. Что ему эту вещь надо было с рук сбыть, как я потом сбывал. Наутро съехал, и в гостинице сказали – расчёт вперёд был дан, ещё с вечера. Понимаете? Он ещё садясь играть знал, что уедет налегке.
– Вещь опишите. Подробно.
Севастьянов прикрыл глаза, и лицо у него сделалось несчастное – как у человека, которого просят вспомнить зубную боль:
– В пол-ладони. Камень тёмный, не то зелёный, не то серый, – при свече так, при окне этак. Тяжёлая не по размеру. Фигура сидячая: не то зверь, лапы под себя, не то человек, скорчился. Морда... лица... стёрто всё, старая работа, одни желобки остались. И тёплая. Я её на мороз выставлял, за окно, нарочно, – она с мороза тёплая-с. После этого и понёс закладывать.
Потом пальто пришло наяву. Дважды: раз – человек догнал его на улице, вежливый, голос мягкий, предложил продать «безделицу, что вам досталась случайно», цену назвал несуразно щедрую; второй раз – тот же голос, из темноты подворотни, уже без «продать»: отдайте, Павел Егорович, добром. Севастьянов, путеец и человек чертежа, сделал тогда единственный логичный ход, какой знал: понёс вещь туда, где вещи превращаются в деньги, а хлопоты – в чужие. К Пыжову. Тот принял – «и глазом не моргнул, будто ждал-с», – оценил, как не оценивают камни, выдал деньги и велел приходить за выкупом не раньше, чем через месяц.
– А через неделю, – Севастьянов сглотнул, – Аристарх Кузьмич – покойник. Дверь, говорят, заперта, а касса пустая. Я как услыхал – в тот же вечер собрался. Потому что я, ваше высокоблагородие, мосты считал: если пальто до Пыжова добралось, следующий пролёт – я.
– Отчего же в Лугу не уехали?
– А куда от него в Лугу? – просто спросил Севастьянов. – Он же не за мной ходит. Он за ней.
Морозов задал ещё десяток вопросов – о вечере смерти Пыжова. Тут всё оказалось скучно и прочно: с восьми и до четвёртого часа утра Севастьянов сидел за картами в собрании приказчиков на Забалканском, при дюжине свидетелей, проиграл четыре рубля с полтиной, что подтверждалось записью в клубной книге, и был выведен под руки, что подтверждалось швейцаром. Дроботов проверил в тот же вечер: сходилось до минуты. На человека, отпершего хитрый замок и напоившего Пыжова наперстянкой, путеец не годился никак – в те самые часы он с треском не годился даже на преферанс.
Ложный след, вильнув, кончился. Остался рассказ – из тех, что нельзя подшить: тёплый камень, сны, пальто из подворотни. Морозов слушал его с лицом человека, записывающего бред, и с холодком под ложечкой, потому что бред этот стоял в его деле рядом со светящейся полкой – и они друг другу подходили.
– В участок не заберёте? – с надеждой спросил под конец Севастьянов. Прозвучало это как «в крепость не спрячете».
– Сидите у солдатки, – сказал Морозов. – Со двора – никуда. Понадобитесь.
В пятницу утром бумага Штейна легла куда положено – «паралич сердца», – а к полудню Морозова вызвал Вельяминов.
– Докладывайте, – сказал он, сложив руки на пустом, как плац, столе.
Морозов доложил то, что можно было доложить: касса пуста, заклад исчез, приказчик показывает гладко, должник с алиби. Про наливку сказал осторожно: есть основания полагать отравление, исследование производится.
– Основания, – повторил Вельяминов. – Покажите мне их, Морозов. Вот сюда положите. – Он похлопал ладонью по столу. – Свидетельство врача – вот оно: паралич сердца. Заключение прозектора – вот оно: паралич сердца. Дверь заперта изнутри – вот протокол. Что у вас против? Пустая касса? Покойный мог раздать деньги, спрятать, проиграть, пожертвовать на богоугодное заведение – он не обязан был согласовывать с вами расход. Пахнущая горечью наливка? Мало ли чем пахнет наливка у одинокого старика. У вас, милостивый государь, есть всё для законного окончания и ничего для продолжения.
– Прошу до понедельника, ваше превосходительство. Исследование наливки будет готово...
– Оно будет готово, – перебил Вельяминов, – и в нём будет написана какая-нибудь латынь, с которой прокурорский надзор спросит меня: на каком основании ваш чиновник заказывал исследование по делу, где есть врачебное свидетельство? Я двадцать два года подписываю бумаги, Морозов. Я знаю, как выглядит дело, которое кормит, и как выглядит дело, которое ест. Ваше – ест. – Он придвинул папку. – И ещё. Мне ведомо, что за люди приезжают из губерний в столицу. Всем вам в первый месяц мерещится большое дело, на котором вас заметят. Так вот: замечают у нас не тех, кто ищет большие дела, а тех, у кого малые в порядке. До понедельника. В понедельник утром здесь лежит законченное производство. С любым содержанием, но за-кон-чен-ное. Ступайте.
В коридоре Морозов постоял у окна, глядя на казённый двор, где солдатик сгребал снег. Обидного в словах начальства не было – было наоборот: Вельяминов, сам того не зная, выдал ему рабочую инструкцию. «С любым содержанием, но законченное». Что ж. Содержание у него намечалось такое, что понедельника было жаль.
В субботу Штейн, воровато оглянувшись на дверь прозекторской, показал ему пробирку и лист, исписанный вдоль и поперёк:
– Неофициально – а официально я вам этого не показывал и вообще с вами не знаком: в наливке digitalis, доза лошадиная. В желудке – он же. Ваш закладчик выпил свою смерть из собственного графина, закусил рыбой и умер в креслах раньше, чем понял, что умирает. Аккуратнее я работы не видал. И упаси вас бог сослаться на меня раньше, чем у вас будет прокурорское требование: бумага без требования – это не улика, это донос на самого себя.
В субботу же, ближе к вечеру, принёс улов и Дроботов. Уселся напротив, набил трубку и стал выкладывать, наслаждаясь каждым словом, как выкладывают выигрышные карты:
– Ну-с, про тихого нашего. Кухарка генеральшина – душевная, между прочим, женщина, звать Феклушей – показывает: ходит Гришенька со двора затемно почитай кажную неделю, по четвергам более. Идёт не гулять: гулящие идут вразвалку, а этот – шасть, и нет его. А в четверг, стало быть, третьего дня, мой человек за ним прогулялся. И куда бы вы думали? На Разъезжую-с. Там лавочка свечная, Митрохина лавка, – так он, голубчик, к ней не в дверь, а сбоку, к ставню. Из-за пазухи – письмецо, и в щель за ставнем. Постоял, шапку поправил – и огородами домой.
– Кто взял письмо?
– А вот этого не углядели, – с сожалением признал Дроботов. – Мой до полуночи мёрз – никто не подходил. Утром щель пустая. Стало быть, вынули со двора либо изнутри. Лавка как лавка: Митрохин – старик сонный, торгует свечками да маслицем, отродясь за ним ничего. Только вот что я вам скажу, Александр Петрович: почта у нас в столице исправная, марка копейки стоит. Ежели человек письма по ночам в ставни суёт – стало быть, очень ему не хочется, чтобы на конверте адрес был.
– И давно он так ходит?
– Феклуша говорит – с осени. С осени, заметьте-с. – Дроботов поднял палец. – А путеец ваш камушек когда в карты выиграл? То-то и оно, что об ту же пору.
Второй заход был по аптекам. Морозов расписал Дроботову задачу с вечера: все аптеки от Лиговки до Разъезжей, рецептурные книги за два месяца, digitalis – кому, по чьему рецепту, сколько. Дроботов вернулся к сумеркам, злой и довольный разом:
– Четыре аптеки обошёл, в трёх смотрели на меня, как на лешего, требовали бумагу. А в четвёртой, на Лиговке же, у Гольдберга, провизор попался молоденький, до бумаги не додумался. Есть запись-с. – Он расправил листок с выписанными каракулями. – Ноября двадцать девятого дня, настойка дигиталиса, по рецепту доктора Вишневецкого, для больного Пыжова А. К. Получал – вот тут держитесь за стул – приказчик его, «по доверенности хозяина», склянку большую. Провизор его и в лицо помнит: тихонький такой, вежливый, ещё справлялся заботливо, сколько капель можно, чтобы не повредить.
– А доктор Вишневецкий?
– А доктора Вишневецкого, – торжественно сказал Дроботов, – я нашёл тоже. Пользует на Николаевской, старичок. Пыжова Аристарха Кузьмича сроду не пользовал, фамилию слышит впервые, рецептов таких не писал, и бланк, говорит, ежели предъявят, – глядеть будет с интересом, потому как бланки у него из стола прошлой осенью пропадали.
Морозов сидел молча. Картинка складывалась – той стороной, которой он и ждал: рецепт краденый, склянка большая, вопрос про капли – заботливый. Оставалась дверь. Дверь, запертая изнутри, на которой держалось всё «сердце» этого дела.
Ночью Морозов сидел у себя над замком.
Замок лежал на столе, выпотрошенный из двери вместе с куском коробки, рядом – ключ. Лампа коптила. За стеной у соседей стучали ходики. Морозов вертел ключ под светом и смотрел на царапины: тонкие, свежие, светлые, все с одной стороны бородки, все у самого края. Металл о металл. Не скважина оставила – скважина трёт по-своему, годами, тускло. Это было другое: что-то узкое и твёрдое хватало ключ за бородку и проворачивало. Снаружи.
Он видел такое. Не здесь – там, в прошлой жизни, в музее при училище, среди воровского инструмента прошлых веков: длинные щипчики с полым, развёрнутым зевом, «уистити», обезьянья лапка. Вставляется в скважину снаружи, обхватывает кончик ключа, торчащего изнутри, – и поворачивает. Дверь заперта изнутри, ключ в скважине, покойник один в комнате. Механика столетней давности – которой отсюда, из тысяча девятьсот двенадцатого, ещё лет двадцать до музея.
Морозов взял ключ, вставил в замок, а из проволоки от бутылочной оплётки согнул подобие захвата – грубое, на живую нитку. С четвёртого раза проволока ухватила бородку и провернула. На краю ключа осталась свежая светлая царапина – сестра тем, первым.
– Вот и весь ваш запертый изнутри, – сказал он замку.
Он посидел, разглядывая проволоку в пальцах. Инструмент вышел дрянной, кустарный – а сработал с четвёртого раза у человека, который делал это впервые в жизни. У того же, кто запирал дверь Пыжова, инструмент был не дрянной: царапины на ключе лежали кучно, в два-три захода, без рваных промахов. Рука была набитая – или тренированная загодя. На собственной двери, например, вечерами, когда хозяин отсылал прочь. Времени у тренирующегося было – весь последний месяц, аккурат с тех пор, как Аристарх Кузьмич сделался «пужливый» и стал запираться за каждым посетителем. Запирался, бедняга, от улицы – а инструмент к его замку подбирали в двух шагах, за конторкой.
Дальше думалось уже само, только успевай раскладывать. Заперто снаружи – значит, гость. Гость, которого Пыжов впустил сам и с которым пил наливку, – значит, свой или званый. Наперстянка в графине – значит, гость знал, где графин стоит и что хозяин приложится; налить её можно было и загодя, не в тот вечер, – а склянку большую, «чтобы не повредить», взяли в аптеке Гольдберга ещё в ноябре, по бланку, украденному у доктора со стола. Кто знал порядки дома, привычку к наливке, устройство замка, кто мог войти и выйти, не удивив ни Пыжова, ни дворника? Круг получался тесный, как воротничок, и в середине круга стоял тихий услужливый человек, говоривший «не могу знать-с» ответами ровными, как новый гривенник.
Только вот в этом кругу не помещались двое: пустая полка и человек в хорошем пальто, который ходит, как землю не любит. Лоскутов – если это Лоскутов – забрал бы кассу: деньги, вещь понятная. Но полка... Морозов прикрыл глаза и снова увидел её: длинное ровное зеленоватое пятно на досках, смазанное по краю – брали торопливо, на себя...
И тут его как током дёрнуло.
Он это уже видел. Не в лавке. Раньше. Тот же зелёный тлеющий свет, тот же смазанный след – на дверном косяке этой самой комнаты, в первый вечер, когда он очнулся на полу с разбитым виском и списал всё на удар по голове. Он медленно поднял глаза от замка. Косяк был тёмный, ночной, пустой – след давно угас. Но он там был. В комнате, где убили прежнего хозяина этого тела, – и на полке, откуда исчез заклад Пыжова, – светилось одно и то же.
По двум этим адресам ходил один человек. И один из этих адресов был – его.
Морозов сидел не шевелясь, пока лампа не начала стрелять копотью. Потом сказал вслух – тихо, в пустую комнату, тем ровным голосом, от которого плыли задержанные:
– Ну, здравствуйте, кто вы там есть. Значит, нас в этом деле трое.


























