Текст книги "Бумажный герой"
Автор книги: Александр Давыдов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Потом же разверзлась морская пучина. Я глядел неотрывно телерепортажи с обреченного континента – гигантские волны, смывавшие людей, автомобили, строенья – все созданное, сотворенное и выстраданное; адское пламя, рвавшееся из земных недр. Вся бездна человеческого отчаянья, торжественный траурный апофеоз ангела смерти. Я созерцал трагедию почти как в нашем амфитеатре – с чуть отстраненным сочувствием, далеком от катарсиса, притом зная наверняка, что современность глобальна, а значит, и нас рано или поздно накроет смывшее дальний остров цунами. Я не призываю трагедий, но их взыскую.
Что-то я заболтался. Это мне, в общем-то, не свойственно, обычно я упорный и целенаправленный рассказчик. А речь веду о сотворенье шедевра. Так вот – в поисках провиденциальной материи творчества, мне пришлось обобрать едва ль не каждый цветок жизни, как пчелы сбирают нектар, который станет медом; я даже собрал, как росу, испарину мизерного бытованья, что выступает на челе явленного. Ангел мне помогал, обшарив пространство тонких материй, мне мало доступное, и все находки мне преподнес в горсти. Матерьял тот можно искать и в дальних далях, но он и всегда под рукой. В результате получился вполне приличного размера сгусток самой, наверняка, магмы существования, и я осторожно разминал его, будто скульптор. А он, живой, трепетал, лепетал, тосковал, ликовал, беззащитно простертый на моей ладони, и в нем тишайше, робко и сокровенно мерцало будущее. Он был тверд и податлив одновременно, в самой полной мере пригодный для творчества. С чем, спросишь, этот материал сходен? Отвечу просто и внятно: ни с чем и со всем, что ни есть. По виду он, может, был неказист, как облик обыденности, но сверх меры напитан, – я это безошибочно чуял сердцем, – всей щедростью, милостью, тоской, ужасом бытия и еще – надеждой на спасение. Разве так уж видом красива глина, прах земной, из чего сотворен ветхий Адам? Другой вопрос, как эту магму преобразить в красоту?
Совет мне давно уже подал, – как-то чуть усмехнувшись, – знакомый ваятель, возможно, крупнейший из всех, на открытии им созданного памятника недавно почившему пророку, который был изображен только сошедшим с горы, почему-то рогатым и будто б еще в зареве молний, ну и понятно, с обретенными скрижалями: «Бери, – сказал, – наличное и отсеки то, что излишне». Достоверно и примитивно, как все гениальное – дать выпорхнуть красоте из тенет косной материи, освободить смысл из плена бессмыслицы. Я им всегда восхищался, притом очень хорошо понимая, что дар его не всеохватен, что его творенья лишь частности, а единый закон всех искусств и превыше оных так и остается непознанным. Как бы ни был могуч его гений, он и лукав – лишь омертвляет бытие, творит идола, истукана, создает заминку пространства, пускай и сочащуюся творческим духом. Речь ведь шла, разумеется, о реальном искусстве, в материале грубом и соблазнительном – граните, чугуне, бронзе, мраморе, цементе, железобетоне, которые все неподатливы, требовательны, капризны; так и норовят предписать автору им присущий глухой смысл, – оттого с ними творец не волен. Но мне тогда показалось, что рецепт пригоден для любого случая. В моей-то сакраментальной магме таились возможности всех искусств, кроме скульптуры, еще и живописи, и музыки, и зодчества, которое застывшая музыка; казалось, даже и слова. Но почему даже, коль изначально творящее Слово?
Как-то мне посчастливилось наблюдать ваятеля за работой, будто вовсе и не вдохновенной, а деловито тщательной. В миг творчества он не отличался от простого каменотеса, которого не пустили б никогда в приличное общество. Нет, я не был разочарован, его простота, недоступная мелкотравчатому талантику, меня даже подкупила. И совет великого скульптора мне как раз подходил. Ибо вот еще мой безусловный дар, о котором я до поры молчал, – талант несомненного вкуса, что есть главный залог моей победы над пространством и временем и в котором – истинный, неотвратимый зов моего призванья, а не лишь туманный посул. Дар, если и не изыскивать лучшее, так безошибочно отметать несовершенное, дурное, именно лишнее, неуместное. Тут не стоило задумываться, достойный ли я арбитр вкуса, сперва отринуть сомненья и вообще любой скепсис, а лишь доверять интуиции, что мне поможет отвеять все наносное, случайное, ложное: пустую суету, надежды тщетные, упованья беспочвенные; сплетни, слухи, наветы и кривотолки; врожденные и внушенные пристрастия, телевизионную, радио– и баннерную рекламу; информационный шум, компьютерный спам, лжепророчества, социологические исследования, научные прогнозы, заносчивое философствование, идеологические диверсии, даже и неблагоговейную смерть лишь в гражданском почете. Тогда и обнажится великий замысел, грядет истина, в своей вековечной, исконной наготе. Я ж скрою ей достойный покров, – имею в виду не одежду, а телесный облик, – чтоб она людям не выжгла очи.
Раздел 9
Я уже говорил, что образ вселенской красоты мне виделся антропоморфным, – именно по образу и подобию, – но в космическом совершенстве пропорций, в самой идее пропорции. Разумеется, не в пустоглазой безупречности бюстов наших достойных сограждан в нишах городского Пантеона или статуй олимпийских чемпионов, кумиров толпы, установленных на Капитолии. Я не против спорта, боже упаси. Сам учился боевым искусствам у заезжего китайца. И в Олимпии бесновался, меча в воздух соломенную подушку, вопил: «Давай, давай!» – в едином духе с толпой. Какая телесная гармония, красота и уверенность движений, а главное – триумф воли, уменье выжать себя до капли, чтоб одержать победу. Вот бы чему от них научиться. Собственно греко-римской борьбы я не поклонник: потные, склизкие тела, к тому ж извергающие непристойные звуки. Женская борьба мне и вовсе отвратительна, – не тонкий, ароматный соблазн, а публичный рассадник грубой, вонючей похоти. Предпочитаю те соревнованья, где важней победа над собой, а не униженье противника – марафонский бег, метанье диска, стрельбу из лука и, безусловно, конные ристалища. Вообще-то не люблю гладиаторские бои – кровавую забаву, достойную плебса, а не патрициата, но притом верный болельщик Спартака – действительно безупречного воина. Однако ведь это все только иллюзия совершенства, торжество гармонично развитого тела над попранными интеллектом и духом. Как-то в таверне побеседовал с прославленным дискоболом, можно сказать, эмблемой нашего олимпизма, – так он оказался туп непроходимо. В чем я, по правде, даже и не сомневался заранее.
Перед тем как приступить к делу, я обошел все храмы, часовни, капища, пагоды, мечети и молельни нашего всеядного города, который заимствуя богов у каждого им завоеванного народа, собрал неплохую коллекцию, – а для ее полноты, городские власти в порыве свободной совести и вящего благочестия еще и воздвигли на центральной площади торжественный столп в честь неизвестного божества, то есть, выходит, всех богов, пока непознанных и непризнанных. Посетил и городской Пантеон, хотя больше из любопытства. Вот уж гнусное и впрямь безблагодатное место, так и смердящее мертвечиной, где «лучшие люди страны», удостоенные державной чести, покоятся под единообразными, бесцветными надгробьями, чтоб никто из них ни перед кем не был посмертно возвеличен. «Sic transit», – как однажды заметил наш латинист. Посетил я даже и храм кровавой Богини Разума. На всякий случай везде помолился. Это нисколь не значит, что я тоже всеяден. Как раз не падок на нынешнее увлеченье восточными и западными божествами. Твердо верю в Бога Единого, но все-таки в глубине души каждого современного человека таится агностик. Будь свидетелем, ангелок, – я не принес жертв ни демонам, которые, говорят, испытуют души великих творцов, ни идолам рынка, пещеры, толпы и массовых коммуникаций, но, врать не буду – воззвал к духам рода, всей веренице моих вовсе не выдающихся предков. В своей вере я осторожен и деликатен с духовными символами. Я и вообще против религиозных новаций, – из девяноста пяти, кажется, тезисов виттенбергского еретика принял не больше трех-четырех. Даже в пику ему купил индульгенцию, полностью освобождавшую от грехов рукоблудия и суесловия, которой, впрочем, подтерся.
Когда мне довелось пару лет промаяться на богословском факультете, декан приводил меня в пример сокурсникам, как единственного студента, чуждого бесплодным и соблазнительным умствованиям, притом сетуя о моем разгульном поведении. Признаюсь, что не умствовал, потому как не усвоил ни аза науки, вместо посещенья лекций дебоширя на пару с моим другом Франсуа в трактирах, тавернах, кабаре, пабах, найтклубах, бистро, духанах, столовых, пиццериях, чайных домиках, закусочных, пельменных, а также в интернет-кафе и интернет-пространстве. Он позже был казнен во цвете лет приговором суда за убийство, грабеж, изнасилование, а больше, думаю, за комические вирши, где, не так по убеждениям, как по юношескому нигилизму, бичевал власти предержащие. Перед смертью он успел написать целых два завещания – большое и малое, тоже в стишках, притом недурных. В прозаической же приписке, увы, потерянной нерадивым нотариусом, он мне щедро отписал в наследство авторские права на сказку о двух великанах, отце и сыне, которую сочинял от скуки на семинарах по новейшей схоластике, – впрочем, довольно пустяковое и дурновкусное произведение, к тому ж изобилующее ненормативной лексикой, вероятно, именно потому восторженно принятое читающей публикой. Скорблю о покойном друге, но всегда твердил этому распутнику, сквернослову и богохульнику, что он плохо кончит. Так и вышло. Я же, хотя и не закончил курса, вовремя остепенился, став полезным членом общества.
Как видишь, я человек неопытный в ученичестве, – учился урывками, так никогда и не заслужив университетского диплома, – потому и понял совет ваятеля, может быть, чересчур простодушно. Да и учителя мне всё попадались зануды и губошлепы, – кроме, пожалуй, одного, в котором я тоже потом разочаровался. Все ж ни единого подлинного, коварно-прозорливого, что так и норовит подсунуть пустой фантик вместо желанной конфетки. Щедрого на советы, которые все на поверку – фуфло и обманки, заманки, скорей призванные утаить главное, сокровеннейшую основу творчества. Учитель именно с большой буквы всегда подтолкнет на ложный путь, чтоб с большой буквы Ученик, конгениальный Учителю (зачем ему другой-то?) сам нашел путь верный. Или столкнет прям в неведомое, будто кутенка в воду, нарочно снабдив приблизительной и путаной картой.
Да, признаюсь, что понял ваятеля прямолинейно. Вот берешь, например, гранитную или мраморную глыбу, и начинаешь отсекать лишнее, неважно с чего начав – руки, ноги или головы. Какая разница, если ты уже заранее прозрел будущий образ в царстве предсуществований, чистых эйдосов? Или, по крайней мере, ясно слышишь зов его, как мать жалобное попискиванье младенца. Пусть образ мой и лишен был прообраза, по крайней мере, зрительного, – лишь в отдаленье мерцала заветная матрица, которая начало всего, – но я полагал, что закон творчества един. Даже тем паче для меня верен, коль я не вооружен прообразом, а нахожусь в свободном поиске красоты и пропорций. Сперва, думал, надо стесать все вопиюще излишнее, очевидно чуждое, потом же аккуратно снять окалину частностей, тем обнажив истину. Нет нужды, что в моем случае материя живая, и средство труда не грубый резец, не долото, не киянка, не болгарка, даже и не чуткая рука, придающая форму глине, а порыв, мечта, любовь, весь опыт жизни, все мои душевные, духовные силы; что создаю не лишь произведение, а целиком новое искусство с имманентными ему законами; что мой шедевр возведу не в пространстве мастерской или даже городской площади, а самом центре благодатной вечности – она же средостенье людской души.
Раздел 10
В общем, я начал избавлять пока бесформенную глыбу живой материи от лишнего, от обманов ложного бытованья, со всей осторожностью, руководствуясь собственным безошибочным вкусом, а также интуицией сердца, исполненного любовью. Подражал я и творческой повадке великого скульптора, его деловитой, с виду не вдохновенной дерзости. Трудился добросовестно, упорно, тщательно, как наибольший перфекционист средь всех создателей бессмертных творений и мифов, не готовый смириться и с малейшим изъяном. Нет, вовсе не лукавый диалектик, готовый хоть с горечью, но признать, что зло во вселенной необходимо для равновесия, я творил совершенство добра в совершенном же материале и абсолютном пространстве, неисчислимом в его измереньях. Пронзив угрюмые тучи, падет луч того несказанного света, который нам не укор и даже не урок, не назидание, – им тайно сияет нами изгаженный мир, дурно, неблаговидно, неблагородно и неблагодарно нами вымышленный, да еще с нахлобученным куполом из рукотворной тверди. Пусть и на миг, но запечатленный навечно. Это и будет последним царством, уже неподвластным времени. То и станет моей негорделивой победой, птенца, выпавшего из истории человечества. Наконец уж смолкнет противный моей душе и слуху, хоть почти и неразличимый звук вновь кренящейся жизни, всегдашний предвестник очередного краха надежд. Ты, ангелок мой, приложил палец к губам. Мол, опять я заврался, впал в суесловие. Не сошлюсь на использованную по нужде индульгенцию. Лучше замкну уста для бесцельных слов и посулов. Трехдневный пост мне, как всегда, вернул смиренье и ясность духа.
Дуновеньем собственных губ я отвеивал морок обыденности, согревал теплом сердца материю, соприродную людским душам. Ангелок вился рядом, перьями своих крыл смахивал звездную пыль, оседавшую на творенье, да еще помогал отгонять демона отрицанья, вдруг ко мне привязавшегося. А как иначе, коль я утверждал отвержением, хотя и в благоговейном, а вовсе не злобном чувстве? Ну, демон – не демон, трудно сказать. На факультете я успел пройти только раннее богословие, еще путавшее ангелов с бесами. Какой-то, короче говоря, гений редукции, который мне под руку некстати советовал: «Это вот лишнее, еще это вот, а это уж точно». Такой диссиденствующий дух критиканства, который вольно или невольно исполнял роль искусителя. Он, признаться, мне отчасти знаком, – ведь я прежний бунтарь и нигилист, даже герой баррикад во время студенческих волнений конца шестидесятых, правда, исключенный из партии за критику террора и красных бригад, в частности, поскольку был увлечен еще и толстовством. Тогда, помню, сочинил манифест, названный «Отвергаю», тоже, по совпадению, из девяноста пяти пунктов. В нем отверг официальную церковь, мясоедство, противление злу насильем, медицину, балет, всю мировую цивилизацию, внебрачный секс (неискренне), Шекспира, Микеланджело (тут явно погорячился) и немало чего другого. Сперва, честно говоря, я к отрицателю, как и тогда, прислушивался. Но ведь теперь уж не мальчик, а он даже не изменился, у него по-прежнему так получалось, что все вокруг лишнее – убого, тупо и несовершенно. Я даже вспомнил максиму знакомого санитара психбольницы: «Вселенная – укор самой себе». У него-то уж было, где поднабраться бреда. В результате я и погнал диссидентствующего гения, но тот еще долго витал вокруг меня и кликушествовал. Но что я отринул решительно и бесповоротно, так это миры отчаянья, где и всегда был чужак.
Труд мой был, как сказал, хотя и кропотлив, но будто б и не тяжел, а радостен безусловно, даже вопреки нападкам, может, и не злого, а просто глупого духа. Лишнее облетало охотно, вскоре чуть приоткрыв мыслеобраз истины, меня самого поразивший своей красотой, гармонией, истинной человечностью пропорций. Я даже подчас думал: где ж они, тяготы творческого труда, о которых наслышан? Где пот, слезы, сомненья, горький опыт неудач, воспаленные глаза, израненные пальцы, исполосованная душа? Но, видно, мой труд был вовсе иного рода, чем земное художество: тут не приходилось спорить с материалом, на что художник обычно тратит все ему отпущенные силы, все вдохновение. Мой же материал истины будто сам диктовал искомую форму. А мирские творцы, – пусть их потеют в своем благодатном иль безблагодатном, даже и вдохновенном, но, по сути, ремесленничестве.
Я творил денно и нощно, в прямом смысле путая день и ночь, сон и явь. Во сне было даже и удобней творить, ибо плоть сновиденья трепетна, нежна, легка, податлива, и глубока его правда. Я исподволь напитывал свой шедевр мощью дремучих лесов, диких гор, бурливых морей, океанов, бескрайних степей и тихой прелестью уже укрощенной природы; красотой вдохновенной мысли; отвагой поступка; нетварной музыкой, – будто тенью звуков торжествующего органа и сладкого пиликанья скрипки; смыслом красок и цвета; легким изгибом губ, в котором – до поры ускользавшая истина; уверенной пробежкой острого грифеля, намечавшего провиденциальный абрис; объемами, равными по значенью победному духу высочайших соборов и деревенскому благолепию скромных церквей и часовен; тихой радостью великих кинолент недавно запатентованного синематографа, пока балаганной забавы простонародья – но я прозрел его будущее. И словами, конечно – жарким молитвенным лепетаньем. О применении скорей духа, чем опыта всех искусств, также всей мощи природы, потом чуть подробней скажу.
Я творил добросовестно, как никогда, и мне будто б уже приоткрылся контур вечности. Я любовался рождающимся твореньем и себе говорил, что это неплохо. Тихая радость теперь сменила мою привычную деловитую скуку. «Что улыбаешься, старик, кризис в разгаре», – удивленно спрашивали меня сослуживцы, вовсе неглупые люди, в меру удачливые дельцы средней руки. «Для вас же стараюсь», – отвечал я двусмысленно, поскольку в то же время вел переговоры о поставке большой партии хомутов и супоней в Месопотамию, где с изобретением боевой колесницы бурно развивается коневодство. У них, надо признать, довольно скудные интересы. Чуть не месяц обсуждали в курилке открытие Америки. Тоже мне сенсация. Бесцельное расширение пространства, и только. А с этой Америкой, помяните мое слово, мы еще как нахлебаемся, от нее уже сейчас разит бездуховностью и практицизмом. Только школярам лишняя морока. В наши годы география была самым легким экзаменом: весь земной диск был испещрен белыми пятнами с надписью «Terra incognita». Лишь после так называемых великих географических открытий и краха колониализма, страны расплодились до полного неприличия. Ах, я, видите ли, ошибся, как мне тут подсказывает мой оруженосец, который, – уже говорил, – большой дока в политике: Америку, оказывается, открыли чуть раньше, а теперь, наоборот – ее разбомбили, целиком или частично. Это еще хуже, конечно. Жалко поселенцев, но державе – туда и дорога.
Раздел 11
Все ж, признаюсь, был велик мой страх вместо совершенной красоты создать бездушного и нелепого монстра, которого сам бы вымарал беспощадно из пространства и времени. Тому виной, скорей всего, бульварное чтиво и коммерческий кинематограф. Пусть я не читаю дурацких, пошлых книжонок, по телевизору смотрю лишь иногда новости и познавательные программы, а из фильмов – отнюдь не боевики, вестерны и триллеры, а только возвышенную классику, но ведь современная цивилизация так и смердит духом попсы, что исподволь сочится в ноздри и уши даже самого независимого человека. Мне знаком, конечно, популярный миф общественного сознания, как один ученый педант, кажется, еще и подрабатывавший печатником; уже в летах, предавшийся бесу, понаторевшему в парадоксах, вернул себе молодость, обрел любовь да еще вывел гомункулуса – злобного недоделку, урода, хотя и совершенного в каждой детали, который своего, можно сказать, папашу в конце концов и угрохал.
Но ведь даже и попса, хотя облегченное, профанированное, но все-таки выражение действительно краеугольных для человека вопросов. Любовь, смерть, рок, воздаяние – вот извечные темы, как трагедий наших прославленных авторов, так и вроде пустопорожних эстрадных песенок и жестоких романсов. Суть того мифа – проблема гармонии, для меня одна из самых мучительных. В своем вечном, но тайном стремлении к совершенству, я пытался развить до возможного предела свое любое уменье, доброе качество. И что ж? Как-то в миг отрезвленья увидел себя скопищем всяких достоинств, – но как бы точней сказать? – друг с другом не сопрягавшихся. Вот парадокс гармонии: верное соотношенье ничтожных в отдельности элементов рождает вечную красоту, – приведу в пример великолепные мозаики наших соборов. А совершенство деталей, выходит, вовсе не залог красоты, – чуть малейший сбой, даже не видная глазу ошибка пропорции, как вместо нее выйдет уродство. Отмечал подобное в женских лицах.
Заметив такую досаду, я стал больше заботиться не о развитии, о гармонизации качеств, – чтоб ни единое не выпирало бесстыдно, не своевольничало, а все пели согласным хором. Даже взял урок фэншуя у того же китайца, что меня научил боевым искусствам. Но теперь задача была и трудней, и куда значительней, понятное дело, чем укротить анархию своих положительных свойств, коль творю совершенство из совершенства. Я воззвал всей душой к мировой гармонии, и та осенила меня. По крайней мере, бес-парадоксалист не явил ни разу собственной бородатой физиономии и шутовского берета, не приходил по мою душу, дабы спеть арию соблазна своим козлетоном.
Я творил и сам одновременно менялся, – изощрялось зренье, обострялась мысль. Из тумана чувств и намерений рождалась полная определенность. Вот какому еще парадоксу я был когда-то подвержен, – даже не парадокс, а наверно, уловка. Зачем, думал, писать, изливать на бумагу, что и так пребывает в моей голове, душе, где-то внутри, в моих недрах, короче говоря, – причем невинно, верно себе и благолепно в своей неизреченности? К чему выбрасывать на людской торг, метнуть равнодушной, а бывает, злобной толпе, сокровище моего духа, к тому же неточно, примерно выраженным. Но ангел твердил мне, что тут прирастанье себя, призыв к силам земным и небесным; аскеза творческого усилия, не жаждущего награды; да и милость падшим, всегда любезная небесам. Убедил в результате.
Я, конечно же, не соперничаю с Творцом в стремленье создать нечто лучшее наличного мирозданья. Оно ль не прекрасно, он ль не просторно для всего человеческого, не трех-четырех-, а бесчисленномерное – для ошибок и постижений, подчиненья и своевольства, греха и воздаянья? «Искупления также», – добавил значительно мой ангелок. Это вы с Ним спорите, создатели мифов, империй, научных теорий, шлягеров, телесериалов и мыльных опер, подрывных идеологий и любых фантомов общественного сознания. Я ж деликатно, благоговейно – духом, душой и мыслью, – стремлюсь постичь само основанье Божьего Замысла, отмыть вами заплеванный образ совершенства, расплести вами спутанные прямейшие пути Господни, что, хотя и не долг мой, но мое право.
Нет, не торжествуй, гений редукции, – кыш отсюда! ангел, гони его прочь! – никого я не проклял, никого не отверг, даже и тех, кто побивал пророков. Я снисходителен к людям века сего, и сам я телом таков же. Ох трудно, знаю, как трудно жить средь всегда обнаженных, будто сердитых небес и меж всегда обнаженных, потому неудобных истин. Иных гениев и пророков и верно стоит побить камнями. Третьего дня повстречал в соседней чайхане своего знакомца, – он верой магометанин, – теперь внесенного в американский список особо опасных террористов; все-таки, надеюсь, по ошибке. С ним перекинулись парой слов, но даже и того хватило, чтоб я им восхитился, ему ужасаясь. Как все крупно, крупней не бывает, и все истинно до последней капли: Жизнь, Смерть, Бог, – и вокруг ничего больше. Вот существованье, достойное поэта – а он был именно поэт, сочинял газели и рубаи в авангардном духе – но, может, оплаченное чужой кровью. Верно меня бабушка учила, и дружище Франсик твердил самоотреченно: опасайся поэтов. Но я не метнул камень в террориста-поэта, сберег за пазухой.
Раздел 12
Как же я прокляну тех, кто нам создал, – пусть не из любви к ближнему, а своекорыстно, – почти непротиворечивую систему бытовых удобств, утешительных мнений, уютной полуправды, правдоподобной лжи? А чем плох шут, развлекающий чернь плоскими анекдотами? А эстрадный кумир, несущий, не красоту, нет, конечно, так хоть пошловатую красивость тем, кто что видит в жизни хорошего: дураков, разбитые дороги, вечно пьяного соседа и коптящие небо фабричные трубы своей безысходной окраины? Нет, не прокляну, не отрину своекорыстных, невдохновенных творцов уютного мира частного существования, готовых распять всякого гения, чтоб только сберечь тот мирок, где, коль повезет, благополучно проживешь до кончины, оплаканной родными и близкими. Но не забудь, только не забудь: любой миг может стать роковым, разверзнутся небеса, явив ужас и последнюю правду. Люди, милые, вы живете так, будто вы бессмертны.
Не подумай, что я возомнил себя в мирском смысле гением и боюсь быть побитым камнями. Вовсе нет – гений заносчив. Он презирает любого из малых сих, их норовит унизить своими дарами, которые столь велики, что вовек неоплатны. Его любовь холодна, выстуженная средь горних высот, коих он обитатель. Моя же тепла. Как иначе, коль она из того ж источника, той же плоти, что и моя любовь к себе самому, как малому, сирому, несовершенному? Жалостливая любовь к своему же младенчеству. Не потому я достоин чести творить шедевр, который нам будет спасеньем, из материала, не тронутого корыстным человеческим помыслом, что велик до неба. Как раз потому, что один из вас. Я даже не ходатай за малых, а с ними в едином чувстве взываю к небесам de profundis. Мое искусство тоже иное, не из тех, восторг пред которым крепко нам вбит учительской розгой, а вовсе не требующее преклоненья. Тоже никому не в укор, не в обиду, как те небеса, к которым мы вместе взываем.
Примерно так я думал, пока вершил свой труд беспрерывно и неустанно, проживая всю жизнь целиком, миг за мигом, без изъятья, что для меня худшая мука. Говорю, что примерно, поскольку вряд ли думаю словами, всегда огрублявшими речь. Скорей образами, картинами, мерцаньями, просветленьями, вольными смыслами, мотивами небесной и земной музыки – так на полотне какого-нибудь футуриста вылущенные из речи слова витают меж цветовых пятен, которым еще украшенье – произвольная россыпь нотных знаков. Мыслить именно так, с одной стороны – лишь веяньем смыслов, но верно, продуктивно, всеохватно и сугубо конкретно меня пытался учить внештатный профессор на кафедре умственной пропедевтики и экологии замысла, бежавший к нам от нацистов, которые, притом, его чтили, – отчего-то я ему глянулся. Он бесполезно старался, – уже сказал, что я плохой ученик, да и сам профессор был невнятен, говорил с чудовищным швабским акцентом; и попросту оказался больным человеком, навсегда ушибленным тоталитарным режимом; потом, увы, он сгинул в психушке. Но меня этому легко выучил ангел, невесть какого полета птица, невесть к каким тайнам прикосновенный, о чем он поминал неохотно: «Ну да, бывал кое-где, видал кой-чего, узнал то да сё».
Я холил мыслью и чувством живую плоть мирозданья, суть его обнажал от коросты. Осторожно втирал в нее краски, сминал в объемы, обогащал звуками, сочиняя мелодии, которым не суждено прозвучать, потому как в миру я лишен музыкального слуха и голоса, притом что к музыке чуток. То гул моего естества, в резонансе с неслышной обычному уху гармонией сфер. Ангел мне помогал – хлопотал крыльями, тоже нечто курлыкал, мурлыкал. Материя жизни все принимала охотно, не противясь моим стараньям. Истек ли единственный миг иль, возможно, век или тысячелетье, а может, много тысячелетий, и вот из глины земной, из праха надежд уже проглянул блистательный андрогин, впрямь воплощенное совершенство. Описать этот вдохновенный набросок мне, конечно, не хватит мастерства и таланта. Да и вообще его, наверняка, описать невозможно: сами ж мы виноваты, что изолгали, нам богоданное слово. Разменяли полновесный талант на медные гроши, что применили для наветов, славословия, доносов, лжи, клеветы, сплетен, политических дебатов и других неблаговидных целей. Мой пока что наметок был доступен лишь духовному созерцанию. Скажу только главное: были напрасны мои опасенья – человеческий образ выходил не только идеальным в деталях, но также их совокупности. Нет, не совокупность, а именно целокупность, явленье общего смысла, – ведь любая из них лишь оттеняла, возвышала и словно обогащала, как другие в отдельности, так и неразделенно целое. Я наблюдал рожденье упоительного тела, ни разу не испытав грязных чувств, как садизм и похоть. Но лик совершенства еще оставался туманен, то есть пока мутным зерцало его души.
Я уже говорил, что никак не презрел земные искусства, их, наоборот, применил, чтоб оные превзойти. Нет, отнюдь не мастерство, не технику, ни стилистику, а порыв к истине, провиденциальность любого из них в индивидуальной специфике каждого. Теперь об этом скажу подробней. Ты уже догадался, что совершенство пропорций я заимствовал у архитектуры. Я вовсе не путешественник, скорей домосед, но все ж повидал много прославленных церквей и храмов – и удивительно цельные, как реплика на едином выдохе, творенья одного только зодчего, – и те, что возводились веками, трудом поколений, с виду расхристанные, будто разноголосье наших молений, все же слившихся в единый хорал. Например, у египетских пирамид, примитивных, но точных, как знак совершенства, я позаимствовал их золотое сечение, у Пизанской башни – запечатленность несвершившегося паденья, у храма Покрова – пыланье ко кресту, у Тадж-Махала – богатство и духовность орнамента – ну и так далее. Но, как ты знаешь, я и навсегда патриот старых домиков нашего предместья, наставников моего детства. У них тоже есть чему поучиться, а именно – их верности человеку, жильцу, незаносчивости, кротости их бытованья, негорделивом отстаиванье своего мира. Их гармония далека от гармонии сфер, их размер именно человечен, не потрясает, но точно соразмерен быту, повседневной, мизерной жизни, которая может выпестовать и пророка, и гения.
Тринадцатый раздел опущу. Нет, не так уж я суеверен, хотя не забываю трижды плюнуть через плечо, если передо мной пробежала черная кошка. К чему лишние сомненья? Собственно, раздел 13 – я не пропустил, а изъял. Там сплошные повторы, увы, не те, что звонкие рифмы письма и существования, а как нечаянный прорыв сентиментального чувства. Меня повело, сам не знаю почему, на вовсе ненужное отступление. Присущую мне целенаправленность повествованья и мысли вдруг нарушили тут лишние воспоминания детства, чересчур интимная грусть о былом. Можно и догадаться почему: вспомнил домики предместья и тотчас – свое детское пространство разом, ландшафт моей памяти, ускользающий облик мне самых родных людей, которым и посвящаю свой человеколюбивый шедевр. Сам не могу понять: здесь я теперь или все еще там? Скорей там, в вечности моего утерянного рая.




























