Текст книги "Французская революция: история и мифы"
Автор книги: Александр Чудинов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
К сожалению, Н.М. Лукин практически никак не комментирует ни критерии, по которым указанные категории населения попали в ту или иную классовую "ячейку", ни соотношение между ними внутри каждой из "ячеек": что, например, общего у "земледельца" (cultivateur)и «пахаря» (laboureur)и в чем различия между ними? Между тем, эти критерии далеко не столь очевидны, чтобы можно было поверить автору на слово относительно правомерности подобной классификации. Возьмем, например, класс «сельской буржуазии». Судя по всему, решающее значение для того, чтобы отнести к нему ту или иную социальную группу, упомянутую в источниках, Н.М. Лукин придавал наличию в обозначающем её словосочетании прилагательных «зажиточный» (aisé), «богатый» (riche),«крупный» (gros). Оставляя за рамками вопрос об относительности подобных определений (представления о «зажиточности», к примеру, в областях «крупной культуры» и «мелкой культуры» могли существенно разниться) [106], заметим, что решающее значение для идентификации социального и правового статуса указанных категорий здесь имеют всё же обозначающие их существительные: «собственник» (propriétaire)или «арендатор» (fermier).А разница между этими правовыми состояниями была слишком велика [107], чтобы их автоматически можно было объединять под общей рубрикой, исходя лишь из общего определения «богатый». К тому же, слово fermierдалеко не всегда означало собственно «фермера», а имело гораздо более широкий смысл арендатора вообще: при Старом порядке так, например, называли и откупщиков, то есть людей, берущих «в аренду» сбор налогов.
Кстати, учитывая широкий диапазон значений термина fermier,совершенно не понятны критерии причисления категории «бедных арендаторов» (pauvres fermiers)к «среднему крестьянству». В принципе под это понятие вполне мог попадать и крестьянин, не имеющий земельной собственности и арендующий под огород клочок соседских угодий, то есть скорее «бедняк», чем «середняк».
Не выглядит бесспорным и однозначное причисление "пахарей" (labotireurs)к «среднему крестьянству». Это весьма распространенное во Франции XVIII в. наименование тоже имело достаточно широкий диапазон значений, который отнюдь не сводился к смыслу русского термина «середняк». «Пахарями» могли, в частности, называть земледельцев в широком смысле слова, без какой-либо привязки к их имущественному статусу. Кстати, именно в таком значении термин laboureurупотреблен в одном из документов, процитированных по-французски Н.М. Лукиным: там этим словом называют сельскохозяйственных рабочих, то есть, по классификации нашего автора, не «середняков», а «сельских пролетариев» [108].
Все то же самое можно сказать и о категории "земледельцев" (cultivateurs), также отнесенной Н.М. Лукиным к «среднему крестьянству». Применение этого термина было достаточно широким, и, как показывает сам автор, словом cultivateurв источниках порою называют крестьянина, «у которого нет ни лошадей, ни плуга» и который работает на поле соседа за право пользования его плугом [109].
Вызывает вопросы и наполнение Н.М. Лукиным последней из упомянутых им классовых ячеек. Здесь также к одному "классу" оказываются отнесены социальные категории, имеющие совершенно разный правовой статус: пусть хоть и мелкие, но собственники (manoeuvriers-propriétaires)и «слуги» (именно такой перевод точнее, чем «батраки», передает смысл понятий domestiquesи valets). Если первые обладали всей полнотой гражданских прав, то вторые, напротив, и в революционной Франции были в правах существенно ограничены: в частности, закон о выборах Национального Конвента особо оговаривал, что «слуги» к таковым не допускаются.
Иными словами, даже в первом приближении, только на уровне терминов, можно видеть, насколько соответствовавшие им исторические реалии были сложнее и многограннее той жесткой социологической схемы, с помощью которой Н.М. Лукин пытался их интерпретировать. Причем, в своих рассуждениях он шел, прежде всего, от схемы, волевым порядком втискивая в её жесткие рамки весь фактический материал без какого-либо дополнительного обоснования.
Столь же свободным было и его обращение с хронологией. Чтобы наглядно продемонстрировать это читателю, я попробую представить основную линию рассуждений автора статьи "Революционное правительство и сельскохозяйственные рабочие" в виде серии последовательных тезисов, размещенных в левой половине страницы. Напротив них, справа, я приведу в хронологической последовательности датировку [110]документов, на которые соответственно ссылается Н.М. Лукин в подтверждение каждого из этих тезисов.
1. Дефицит рабочих рук в деревне привел к резкому росту заработной платы сельскохозяйственных рабочих, значительно опережавшему рост цен на хлеб, что вызывало недовольство работодателей – зажиточных крестьян [111].
5 октября 1793 г.
17 января 1794 г.
22 января 1794 г.
18 мая 1794 г.
9 июля 1794 г.
2 декабря 1794 г.
12 января 1795 г.
2. "Мелкобуржуазное революционное правительство неуклонно поддерживало" зажиточных крестьян, "широко практикуя реквизицию рабочей силы в деревне, развертывая антирабочую политику таксации заработной платы и сурово карая уклонение от реквизиций и малейшие попытки сельскохозяйственных рабочих добиться повышения заработной платы путем забастовок" [112].
11 сентября 1793 г.
16 сентября 1793 г.
29 сентября 1793 г.
21 октября 1793 г.
30 мая 1794 г.
6 июня 1794 г.
17 июня 1794 г.
8 июля 1794 г.
20 июля 1794 г.
4 сентября 1794 г.
8 сентября 1794 г.
3. Сельскохозяйственные рабочие выражали недовольство подобными действиями правительства и оказывали им посильное сопротивление, прибегая к саботажу и стачкам [113].
21 октября 1793 г.
26 мая 1794 г.
18 июня 1794 г.
23 июня 1794 г.
29 июня 1794 г.
11 июля 1794 г.
21 июля 1794 г.
19 августа 1794 г.
24 августа 1794 г.
4 сентября 1794 г.
8 сентября 1794 г.
4. Местные власти в случаях таких конфликтов обычно "оказывались на стороне нанимателей" [114].
22 декабря 1793 г.
8 мая 1794 г.
18 мая 1794 г.
1 июня 1794 г.
1 июля 1794 г.
Июнь-август 1794 г.
И в завершение следует вывод:
"Суровое рабочее законодательство и его применение на местах, продиктованные интересами сельских хозяев, означали энергичное вмешательство властей в острую классовую борьбу, происходившую на грани жестокого продовольственного кризиса 1793-1794 гг., между сельскохозяйственными рабочими и их нанимателями (...) В общем антирабочая политика революционного правительства лишила его симпатий тех деревенских слоев, на которые оно могло бы опираться в борьбе против единого фронта всех крестьян-собственников, создавшегося во французской деревне в результате применения системы реквизиций и твердых цен на хлеб. Тем самым создалась одна из важнейших предпосылок термидорианской реакции" [115].
Если принять последовательность рассуждений автора, которые я в тезисном виде изложил в левой части страницы, данный вывод выглядит вполне логичным и в целом сомнений не вызывающим. Однако если внимательно присмотреться к датировке документов, привлеченных для его обоснования, сомнения всё же возникают. Термидорианский переворот, положивший начало "термидорианской реакции", произошел, как известно, 27 июля 1794 г. Автор же статьи, говоря о вызревании его "предпосылок", неоднократно обращается к источникам более позднего происхождения. В этом не было бы ничего странного, если бы в указанных документах речь шла о событиях, предшествовавшихперевороту. Однако, в действительности, все эти источники отражают текущую на момент их появления ситуацию в деревне, то есть факты, имевшие место уже послеТермидора. Иными словами, здесь мы вновь, как и в книге «Максимилиан Робеспьер», видим хронологическую инверсию – попытку представить более поздние события причиной («предпосылкой») более ранних.
Между тем, порядок изложения событий здесь имеет решающее значение. Попробуем "развернуть" те же самые факты в хронологической последовательности. Итак...
Осень 1793 г. В условиях острого продовольственного кризиса и под давлением парижского плебса Конвент 29 сентября принимает декрет о "максимуме", то есть о государственном регулировании цен на товары и заработную плату. Однако в условиях дефицита рабочих рук, вызванного призывом значительной части деревенских жителей в армию, сельскохозяйственные рабочие требуют у нанимателей более высокой оплаты своего труда, чем та, что предусмотрена "максимумом". Владельцы крестьянских хозяйств, производящих зерно на рынок, оказываются в сложной экономической ситуации: они вынуждены продавать хлеб по цене "максимума", но платить своим наемным работникам сверх "максимума". Не нанимать же работников они не могут, ибо тогда урожай пропадет на корню. Естественно, некоторые крестьяне-работодатели жалуются властям: если те требуют от них соблюдения "максимума", то пусть заставят и рабочих соблюдать его. Что касается Конвента, то он ещё в сентябре 1793 г. принял ряд декретов, обязавших местные власти не только следить за соблюдением "максимума", но и реквизировать рабочих на выполнение сельскохозяйственных работ. "Однако в большинстве случаев муниципалитеты не спешили приводить закон в исполнение" [116]. Те же из них, которые все-таки решились ввести «максимум» на заработную плату, установили его не по правилам, предписанным Конвентом, а в том размере, за который можно было реально нанять рабочих.
Зимой 1793/94 гг. жалобы сельских хозяев продолжаются. И в преддверии новой жатвы Конвент 30 мая 1794 г. издает новый декрет о реквизиции всех граждан, которые обычно нанимаются на сельскохозяйственные работы. Соответствующие постановления принимает и Комитет общественного спасения. К концу жатвы ему опять приходится вмешиваться в отношения между нанимателями и работниками, определяя постановлением от июля размер оплаты молотильщиков. Были ли эффективными подобные попытки государственного регулирования? Данные о реакции работников на подобные меры, отмечает Н.М. Лукин, не многочисленны. Однако те сведения, которые ему удалось собрать, свидетельствуют о том, что сельскохозяйственные рабочие откровенно саботировали "максимум", а в случае нажима на них устраивали стачки. Угрозы Комитета общественного спасения и представителей в миссии отдавать под суд Революционного трибунала за отказ от работы и несоблюдение "максимума" эффекта не давали, поскольку в основной своей массе зажиточные крестьяне, преобладавшие в местных муниципалитетах, стремились к компромиссу с работниками. "Те, кто предпочитал соблюдать закон, остались без рабочих" [117].
О неспособности правительства добиться выполнения закона о "максимуме" в сфере оплаты труда сельскохозяйственных рабочих свидетельствует постановление Комитета общественного спасения от 4 сентября 1794 г., из которого "видно, что многие муниципалитеты все ещё не удосужились установить у себя твердые цены на рабочие руки" [118]. А четыре дня спустя, расписываясь в невозможности заставить рабочих, занятых обмолотом зерна, получать жалование в соответствии с «максимумом», Комитет пересматривает заработную плату молотильщиков в сторону увеличения. Однако и в дальнейшем, как показывают приведенные Н.М. Лукиным документальные свидетельства осени-зимы 1794 г., «максимум» оплаты труда продолжал нарушаться в массовом порядке до тех пор, пока вовсе не был отменен 24 декабря 1794 г.
Так выглядят представленные в статье Н.М. Лукина факты, если их изложить в хронологическом порядке. Картина, как видим, получается совершенно иная. И вывод напрашивается совершенно другой, чем тот, что предложил нам автор. Перед нами история о тщетности попыток революционной власти проводить политику государственного регулирования экономики. Как бы ни старалось революционное правительство с осени 1793 по осень 1794 г. добиться ограничения оплаты труда сельскохозяйственных рабочих нормами "максимума", все его усилия пошли прахом. Идущие "сверху" импульсы до "земли" просто не доходили, а гасли в нижних эшелонах власти, ближе соприкасавшихся с экономикой и лучше понимавших её насущные потребности. Что же касается собственно сельскохозяйственных рабочих, то они, судя по материалам статьи, получали за свой труд столько, сколько требовали, и при Робеспьере, и после него. У якобинской диктатуры было слишком мало возможностей для того, чтобы эффективно проводить в деревне свою "антирабочую политику" и реально осложнить жизнь "сельскому пролетариату и полупролетариату". Иными словами, если выстроить представленные в статье факты не по изначально заданной идеологической схеме, а просто в хронологическом порядке, то конечный вывод автора тут же теряет всякую с ними связь и просто повисает в воздухе.
А насколько корректна в научном плане сама по себе постановка проблемы об "упущенной" возможности революционного правительства опереться на "деревенскую бедноту" в проведении политики "максимума"?
В статье "Борьба классов во французской деревне..." Н.М. Лукин приводит широкий перечень фактов упорного сопротивления французской деревни политике "максимума". По логике классового подхода, помноженной на опыт российской революции, наиболее активными противниками "продовольственной разверстки" должны были выступать "кулаки" – представители "сельской буржуазии". Следуя этой логике, автор тщательно пытался отыскать в архивах соответствующие документальные свидетельства, но, как признает сам, не слишком в этом преуспел. Не находит он в источниках и мало-мальски убедительных доказательств того, что политика продовольственных реквизиций вызывала сколько-нибудь серьезные противоречия внутридеревенского мира. Н.М. Лукин объясняет это следующим образом: «Скудость наших сведений о классовой борьбе, которая развертывалась на селе в связи с выполнением реквизиций, объясняется тем, что власти дистриктов менее всего ею интересовались: для них был важен, прежде всего, самый факт выполнения или невыполнения соответствующего задания коммуной в целом» [119].
Но имела ли место внутри деревни эта "классовая борьба" вообще? Автору статьи с большим трудом удалось отыскать лишь четыре факта, подтверждающие, по его мнению что именно богатые крестьяне "преимущественно срывали продовольственную политику Конвента". В одном из этих примеров речь идет о "крестьянине-богатее" Брюньоне, который, не желая в принудительном порядке поставлять хлеб на рынок по цене "максимума", распродал его по ещё более низкойцене своим односельчанам [120] .Иначе говоря, в восприятии Брюньона линия противостояния в вопросе о реквизициях проходила за пределамидеревенского мира. «Чужие», «враги», посягавшие на его хлеб, находились внедеревни. Принципиальное значение для него имел не вопрос прибыли, а неприятие внешнего принуждения: лучше продать зерно в убыток, но «своим», чем подчиниться насилию «чужих». Разумеется, это лишь единичный пример, на основе которого нельзя делать далеко идущие обобщения. Однако и наш автор вынужден признать, что в противодействии реквизициям деревенский мир выступал как одно целое: «Трудно выделить степень активности сельской буржуазии в тех довольно многочисленных случаях, когда целая деревня оказывала активное сопротивление реквизициям» [121].
И даже тот единственный из приведенных Н.М. Лукиным пример, когда "кулаки" оказали вооруженное сопротивление властям, попытавшимся проверить их запасы зерна, не слишком вписывается в логику "классовой борьбы". В бою против национальных гвардейцев ферму семейства Шаперон, наряду с хозяевами, защищала и их работница [122], то есть, по классификации Н.М. Лукина, представительница «сельского пролетариата». И подобный «единый фронт» разных категорий сельских жителей отнюдь не исключительный случай. «...Очень часто сопротивление реквизициям, исходившее от зажиточной верхушки деревни, находило поддержку не только у крестьян-середняков, но и у деревенской бедноты, покупавшей хлеб у своих зажиточных соседей, а потому относившейся враждебно ко всякому вывозу хлеба из пределов коммуны. В этих случаях властям дистрикта и депутатам в миссиях приходилось иметь дело с единым контрреволюционным фронтом всего сельского населения» [123].
Даже если судить только по собранным Н.М. Лукиным данным, складывается впечатление, что узы солидарности внутри деревенского мира были намного сильнее противоречий между составлявшими его категориями сельского населения. И даже попытка властей внести в него раскол путем поощрения доносительства на нарушителей "максимума", похоже, не имела успеха. Во всяком случае, сам автор статьи, хотя и предполагает, что, "по-видимому, система доносов действительно была распространена довольно широко" [124], находит лишь два примера правдивых доносов и один – ложного. Впрочем, чуть ниже он отмечает: «...Часто бедняк, вынужденный покупать у соседа хлеб выше таксы, являлся соучастником нарушения закона, а потому не был расположен выступать в роли доносчика» [125].
Содержащийся в статьях Н.М. Лукина обильный фактический материал не дает никаких оснований предполагать, что малоимущие слои сельского населения в силу каких-либо специфических, групповых ("классовых") интересов могли бы противопоставить себя деревенскому миру в целом. Такие интересы у них, конечно, были. Автор приводит немало примеров того, что сельскохозяйственные рабочие, не имевшие своей запашки, зачастую сталкивались с отказом соседей продавать им хлеб по цене "максимума". Однако не будем забывать, что и сами рабочие брали за свой труд оплату выше "максимума". И сельские муниципалитеты, "где наблюдалось засилье зажиточного и среднего крестьянства", точно так же покрывали нарушения "максимума" заработной платы, как и "максимума" цен на хлеб. Это были внутренниепротиворечия достаточно закрытого мира деревни, решавшиеся им самим.
Приводимые Н.М. Лукиным факты не дают ни малейших оснований для его же тезиса: "Продовольственная политика Конвента, встречавшая упорное сопротивление со стороны всех категорий крестьян-собственников, могла проводиться только при содействии властям деревенской бедноты" [126]. Это положение опирается не на результаты анализа источников, а выводится из заранее заданной идеологической схемы и несет в себе ярко выраженный заряд политической пропаганды. Достаточно заменить в приведенной фразе слово «Конвент», скажем, на «Совет народных комиссаров», и мы получим готовую формулу политики ВКП(б).
Впрочем, это далеко не единственное противоречие между данными источников и схемой в "аграрных" статьях Н.М. Лукина. Идя от нее, он то и дело выдвигает те или иные тезисы, которые, обращаясь к фактической стороне дела, сам же и опровергает. Вот, например, как ему виделась одна из возможных мер практической реализации союза Конвента и сельской бедноты: "Это содействие деревенских санкюлотов продовольственной политике Конвента могло дать существенные результаты, если бы революционное правительство действительно повернулось лицом к пролетариям и полупролетариям деревни, обеспечив им влияние в сельских муниципалитетах, наблюдательных комитетах и народных обществах..." [127]Исходя из изначально заданной идеологической схемы, подобная программа действий выглядит вполне логично, поскольку представляет собой кальку с политического опыта большевиков, создававших комбеды и целенаправленно «корректировавших» результаты выборов в сельские советы, чтобы обеспечить в них решающий голос бедноте. Однако могли ли на практике бедняки французской деревни взять на себя ведущую роль в местных органах власти? Едва ли: всего лишь несколькими страницами ранее Н.М. Лукин, ссылаясь на исследования французских историков, сам же отмечал, что "деревенская беднота (ménagers, manouvriers)была мало интеллигентна и слишком неорганизованна, чтобы забрать в свои руки муниципалитеты, а также наблюдательные комитеты и народные общества, – даже там где они составляли большинство жителей коммуны" [128].
Такие противоречия между идеологической схемой и данными источников пронизывают обе "аграрные" статьи Н.М. Лукина, причем последнее слово неизменно остается за схемой. Именно ею, а не результатами анализа источников, продиктован и конечный вывод обеих статей о том, что неспособность революционного правительства заручиться поддержкой сельской бедноты стала "предпосылкой" Термидора. По сути, этот тезис отражает скорее тайные страхи большевистской верхушки перед призраком "русского термидора" [129], нежели исторические реалии Франции конца XVIII в. В самом деле, как симпатии сельскохозяйственных рабочих к «робеспьеровскому правительству», даже если бы оно их «не лишилось», могли бы помешать термидорианскому перевороту, начавшемуся в Конвенте и уже через несколько часов благополучно завершившемуся в парижской Ратуше? На всем протяжении Французской революции жители деревни узнавали об очередном эпизоде борьбы за власть в столице лишь дни и недели спустя и никогда напрямую не влияли на его исход. Для большевиков же, опасавшихся, что угроза «русского термидора» исходит от «мелкобуржуазной» стихии многомиллионного крестьянства, напротив, союз с беднотой – их главной опорой в деревне – имел жизненно важное значение.
Таким образом, и в своих «аграрных» статьях, намного превосходящих в научном плане его предшествующие работы о Французской революции, Н.М. Лукин выступал в большей степени политическим пропагандистом, чем исследователем. А ведь эти статьи так и остались вершиной его творчества как историка Революции. Обещанная им книга о французском крестьянстве никогда не появилась, а наиболее известная из его последних работ о Французской революции – статья «Ленин и проблема якобинской диктатуры» [130]– была выполнена в жанре скорее экзегетики, нежели исторического исследования.
Поскольку Н.М. Лукин был одним из "отцов-основателей" всей советской историографии стран Запада [131]и, в частности, используя выражение Н.И. Кареева, «главным руководителем новой школы» историков Французской революции [132], его научные взгляды и подходы не могли не оказать огромного влияния на развитие соответствующих направлений отечественной исторической науки. О том, какие профессиональные требования предъявлял Н.М. Лукин своим ученикам, мы можем судить по его выступлению на совещании историков-марксистов в 1931 г., посвященном критике специалистов старой «русской школы»: "...Признание диалектического материализма как единственно правильной философской теориии умение применять диалектический метод в своей специальной области является обязательным для всякого историка, претендующего называться марксистом" [133]. Подобный догматизм, превращавший марксизм из научной методологии в символ веры, носил жестко императивный характер: ведь «каждого антимарксиста приходится рассматривать как потенциального вредителя», – напоминал Н.М. Лукин формулировку одного из принятых незадолго до того постановлений Общества историков-марксистов [134].
Свои представления о профессиональном долге советских историков Н.М. Лукин подробно изложил в дискуссии с известным французским исследователем А. Матьезом. Относившийся в первые годы после Октябрьской революции с горячей симпатией к Советской России в целом и к ещё только складывавшейся тогда советской школе историков-франковедов, Матьез к концу 20-х годов постепенно избавился от былой эйфории и, придерживаясь уже гораздо более трезвого взгляда на ситуацию в СССР, весьма критически отозвался об идеологической экзальтации и догматизме советских историков нового поколения. Вот как он оценил господствовавший в советской науке метод изучения истории:
"Метод этот заключается... в поисках повсюду в прошлом борьбы классов, даже там, где эта борьба не подтверждается никакими документами. Одним словом, этот метод заключается в превращении исторической науки ... только в априорную догму, которая и являет собой истинный марксизм, представляющий на практике подобие катехизиса. В итоге история становится послушной служанкой политической власти, которой она подчиняет все свои концепции, свои интересы, очередные лозунги, даже свои выводы" [135].
Принимая во внимание рассмотренные нами выше особенности исследовательского почерка Н.М. Лукина, трудно не согласиться с точностью диагноза, поставленного Матьезом. Впрочем, и ответ ему самого Н.М. Лукина заслуживает того, чтобы быть процитированным максимально подробно:
«В противоположность Матьезу мы утверждаем, что история была и остается одной из самых "партийных" наук, что – сознательно или бессознательно – историки всегда выполняют определенный социальный заказ ... Разница лишь в том, что последовательные марксисты открыто признают, что, беспощадно вскрывая все формы классовых противоречий и классовой борьбы как в прошлом так и настоящем, и доказывая историческую неизбежность замены современного капиталистического общества социалистическим, они тем самым помогают пролетариату в его классовой борьбе с буржуазией. В этом смысле мы не стыдимся признать, что наша марксистская наука находится "на службе" у пролетариата и коммунистической партии, но гордимся этим» [136].
Думаю, в этих словах, как, впрочем, и словах Матьеза, блестяще выражена суть всего научного творчества Николая Михайловича Лукина. На примере рассмотренных нами выше работ о французской революции, созданных им в разные периоды своей жизни, мы могли убедиться, что в каждой из них он, действительно, выступал скорее бойцом идеологического фронта, нежели исследователем, ищущим ответа на непонятные для себя вопросы.
Говоря об учениках и преемниках Н.М. Лукина, было бы, конечно, явным упрощением сводить всю их научную деятельность к иллюстрированию историческими фактами некой, говоря словами Матьеза, априорной догмы. Творчество, к примеру, А.З. Манфреда, поднявшего жанр исторического исследования на уровень высокой литературы, или В.М. Далина, настоящего виртуоза архивных разысканий, отнюдь не вмещается в рамки рутинного обоснования историческим материалом "непреходящей" правоты марксистского учения. И всё же, имея теперь подробное представление о научных приоритетах основателя советской школы историков Французской революции, мы едва ли должны удивляться тому, что последующая советская историография данной проблематики также характеризовалась приверженностью жестко заданным идеологическим конструкциям и что практически любые попытки критического взгляда на данный канон воспринимались её ведущими представителями как идеологическая диверсия.
Разумеется, это отнюдь не означает, что подобными особенностями отечественная историография Французской революции была обязана исключительно академику Лукину. "Служанкой идеологии" историю хотел видеть коммунистический режим, сам по себе построенный на идеологии. Н.М. Лукин же именно потому и был поставлен во главе советской исторической науки, что наилучшим образом олицетворял собой коммунистический идеал историка как "бойца идеологического фронта".
Глава 3
«ФЕОДАЛЬНО-АБСОЛЮТИСТСКИЙ» ФАНТОМ
Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй. В.К. Тредиаковский «Телемахида»
За пятьдесят с лишним лет "после Лукина" советская историография Французской революции претерпела немалые изменения: труды её последних мэтров А.3. Манфреда, В.М. Далина, В.Г. Ревуненкова заметно отличаются от произведений её "отца-основателя" и по объему привлеченного фактического материала, и по технике работы авторов с источниками, и по концептуальному решению отдельных проблем революционной истории. Однако произошедшие за эти полвека перемены никоим образом не затрагивали той социологической схемы, что составляла несущую конструкцию всей советской или, как её ещё определяли, "марксистско-ленинской" интерпретации Французской революции. Согласно этой схеме, события во Франции конца XVIII в. представляли собой "буржуазную революцию", разрушившую "феодально-абсолютистский строй" и открывшую путь для развития капитализма. Сколь бы острые споры ни приходилось вести советским ученым по различным аспектам истории Французской революции, никогда эта концептуальная основа марксистской интерпретации не становилась предметом обсуждения.
Взять, к примеру, дискуссию 60-70-х годов XX в. о классовом содержании якобинской диктатуры, получившую широчайший резонанс в нашем научном сообществе [137]. Тон, в котором вели полемику участвовавшие в ней с одной стороны А.З. Манфред и В.М. Далин, с другой – ленинградский профессор В.Г. Ревуненков, отличался жесткостью и нетерпимостью. Тем не менее высказывавшиеся оппонентами и до дискуссии, и во время нее, и после оценки общеисторического значения Французской революции совпадали едва ли не дословно, полностью укладываясь в рамки схемы «феодально-абсолютистский строй – буржуазная революция – капитализм».
А.З. Манфред:«Французская революция сокрушила феодально-абсолютистский строй, до конца добила феодализм, „исполинской метлой“ вымела из Франции хлам средневековья и расчистила почву для капиталистического развития» [138].
В.Г. Ревуненков:«Эта революция смела отжившие средневековые порядки не только в самой Франции, но и далеко за её рубежами дав тем самым мощный импульс формированию новой социально-экономической системы – системы капитализма и буржуазной демократии...» [139]
Идеологические истоки подобной схемы вполне очевидны и не требуют специального комментария: это прямая экстраполяция на новую историю Франции марксистского учения об общественно-экономических формациях. Однако в какой степени эта теоретическая конструкция соответствует историческим реалиям Франции конца XVIII в. и объясняет происходившие там события? Чтобы ответить на данный вопрос, рассмотрим, насколько отдельные сегменты указанной схемы согласуются с результатами исторических исследований по соответствующим конкретным проблемам. В этой главе речь пойдет о "феодально-абсолютистском строе".
Понятие «феодально-абсолютистский строй» имеет чисто советское происхождение и в историографиях других стран (за пределами социалистического лагеря) не применялось. В мировой исторической литературе, в частности в работах представителей «русской школы», для обозначения общественно-политических порядков предреволюционной Франции использовалось достаточно гибкое и не слишком обязывающее понятие «Старый порядок». Однако, когда в 1934 г. в СССР началась вторая за время существования советской власти радикальная перестройка системы исторического образования, от этого термина было приказано отказаться. Причем директива исходила с самого «верха». В «Замечаниях о конспекте учебника по новой истории», подписанных И.В. Сталиным, С.М. Кировым и А.А. Ждановым, говорилось: «Хорошо было бы освободить конспект от старых затасканных выражений вроде „старый порядок“... Лучше было бы заменить их словами „докапиталистический порядок“ или, ещё лучше, „абсолютистско-феодальный порядок“...» [140]Рекомендация столь высокого уровня, естественно, носила императивный характер, a потому предложенный коммунистическими вождями термин (правда, в несколько более благозвучном варианте – «феодально-абсолютистский строй») полностью вытеснил «Старый порядок».