444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Пепел » Текст книги (страница 8)
Пепел
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:08

Текст книги "Пепел"


Автор книги: Александр Проханов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

ГЛАВА 7

Петр проснулся от яркого сверканья и ликующего света. Оконце, покрытое листьями белых папоротников, пышными перьями, блестело алмазами. Слабый поворот головы рождал волну разноцветных вспышек. На белую печь было больно смотреть. На потолке, на темных досках с суками лежали янтарные пятна. И первое же мгновенье наполнило его молодым счастьем, восторженным обожанием – и мысль: «Сегодня мой день рождения. Мне двадцать три. Впереди бесконечная, необъятная жизнь, в которой меня ожидают чудесные свершения, восхитительная любовь, божественное творчество». Легкой порхающей мыслью он обежал свое прошлое, вспоминая дни рождения прошлых лет. Тот, в раннем детстве, когда мама подарила ему самодельный, вырезанный ею из деревяшки наган, упрятанный в клеенчатую кобуру. И тот, недавний, когда они с невестой ездили в Ленинград, гуляли среди белоснежных и желто-медовых колоннад и дворцов, и она подарила ему кусок темно-зеленой яшмы, и он целовал отшлифованный камень и ее теплые нежные пальцы.

С этим пленительными воспоминаниями он лежал под стеганым красным одеялом, пока тетя Поля, гремя сковородкой и нарочито громко стуча башмаками, не позвала:

– Петруха, вставай. Бока пролежишь. Кто рано встает, тому боженька подает.

Он беззвучно рассмеялся. Ему боженька послал в подарок это великолепное утро, алмазные листья на стеклах, этот милый, смеющийся голос тети Поли и необычайное поющее счастье в каждой клеточке, в каждом повороте зрачков.

И как славно было нырнуть из-под одеяла в теплый вязаный свитер! И сунуть ноги в валенки, чтобы не чувствовать дующих из подпола сквознячков. И греметь рукомойником, брызгая себе на лицо ледяную воду. И идти к столу, на котором чернела масленая сковорода с четырьмя яичными желтками, лежащими на белой подкладке. И тронуть по пути черного кота, выгибающего гибко спину. И сидеть, глядя сквозь оконце, как сверкает улица, и в этом сверкании катят сани, и лошадь бодро трясет головой, кидая из ноздрей пышный пар, радуясь солнцу, сверкающим под копытами ледышкам и своему бодрому бегу.

Сегодня ему надлежало отправиться в лес, на дальнюю вырубку, где чуваши-лесорубы завершили работу – вырубили березняк и осинник, очищая место для посадки сосен и елок. Лесник Сашка Одиноков принимал у лесорубов работу, а он, Суздальцев, должен был клеймить сложенные на поляне поленницы, составлять акт приемки.

Оделся, нахлобучил ушанку, кинул за плечи тощий брезентовый мешок, в котором одиноко болталось клеймо. Подхватил в сенях лыжи и вышел в лучистый блеск и мороз.

День, который ему предстояло прожить под этим синим небом и белым солнцем, снег, по которому пробегали молниеносные разноцветные россыпи, красные лыжи, шелестящие среди алмазов, – все это было даром, который преподнес ему невидимый, огромный, присутствующий рядом волшебник, любящий его и хранящий.

Он прошел огородами за село. Перебежал, хлопая лыжами, небольшой заснеженный лужок. Шел вдоль оврага, в котором гремел незамерзающий ручей, с обледенелыми камнями, корнями деревьев, застекленными в блеск, словно над ручьем горели солнечные люстры. Взобрался на пригорок с нежно-зелеными, отливавшими бирюзой осинами. Деревья в рогатых вершинах несли сгустки лазури. Он обогнул елки с высокими красными шишками и вышел в поле. Оно было огромное, ослепительное, с бегущими из края в край метелями, с серебряными, оставленными ветром дорогами, с черневшими запорошенными стогами, с темной сквозь серебро бахромой леса. И это поле, и солнечные метели, и черный из-под снега стебель, на который накатилась красная лыжа, и горячее дыхание, туманящее глаза прозрачным паром, – все это было восхитительным подарком, который он получил в день рождения и за который благодарил невидимого, любимого и могучего дарителя.

Жизнь, которую ему подарили, была наполнена восхитительной тайной. Той, что ему придется отгадывать на всей протяженности от своего появления на свет до той, бесконечно удаленной минуты, когда он исчезнет. И это грядущее исчезновение не пугало, а делало жизнь таинственной и драгоценной, а его, кто станет разгадывать эту тайну, – неповторимым избранником. Он был выбран, один из всех. Наделен бесценной способностью видеть, любить и предчувствовать. Ему угадывалось несказанное Чудо.

Петр бежал по полю, овеваемый сыпучим блеском. Перед ним бежала, извивалась цепочка лисьих следов. Он накатывал на нее красной лыжей, слышал свист отточенного дерева, мягкий хлопок позади. Скользил, наслаждался, гнался за незримым зверем. И ему казалось, что кто-то играет с ним, манит, заставляет кружить по сияющему полю, обещая встречу с великолепным грациозным зверем.

Он добежал до темного, припорошенного стога. Солнце сожгло на макушке снег; черные стебли клевера и сухие стручки гороха пахли исчезнувшим летом. Суздальцев сбросил лыжи и лег на стог, обратив лицо к солнцу. Сквозь закрытые веки он видел свою алую жизнь. В глубине сухого стога шуршали мыши. Солнце грело лицо, и он, чуть приоткрыв веки, видел, как вместо солнца в небе загорается пышный радужный крест. Или спектральные круги и овалы. Или восхитительное павлинье перо в розовых и зеленых разводах с огненной сердцевиной. Он играл с солнцем, окружая его своими ресницами, превращая то в лучистую комету, то в пылающую головню. И ему казалось, что кто-то могучий и веселый затеял с ним эту игру, подарил ему огненное светило.

Он бежал по полю, окруженный метелью. То гнался за серебряным пологом, стараясь обнять его, задохнуться в нем, целовать его летучий блеск. То проносился насквозь, и метель от него отворачивала, мчалась в сторону, рассыпая блестящие ворохи. Он бежал ей вслед, настигал, и ему казалось, перед ним бежит по снегу огромная сверкающая великанша, ее белая рубаха плещет перед ним завитками, ее босые серебряные ноги летят, не касаясь земли. Он обожал ее, обнимал. Она отрывала его от поля и несла в своих дивных объятьях, и вновь возвращала из неба в сверкающие снега.

Он был один, счастлив. Мир был создан для него, вручен ему как бесценный дар, и он с благодарностью и восторгом принимал это бесценное подношение.

На опушке, где работали лесорубы, открывалась пустота, уставленная аккуратными поленницами напиленных дров. Дымились костры, в которых сгорали сучья, и сизые дымы туманили солнце. Бригада чувашей чистила лесосеку, сносила сучья в костры. Запряженная в сани лошадь стояла у края опушки. В санях, на соломе, сидели лесник Одиноков в старой «летческой» кожанке на меху, небритый, равнодушный, в шапке, сбитой набок. Внимал бригадиру лесорубов, пожилому белесому чувашу с красным, раскаленным от мороза лицом.

– Вот начальство идет, с ним и говори. Андреич, чтой-то он тебе хочет сказать, – Одиноков равнодушно отвернулся от бригадира, адресуя его к подошедшему Суздальцеву.

– Начальство у вас молодое, должно мужика понимать, – чуваш приподнял шапку, открывая лысую голову. – Мужику деньжат заработать надо. Бабам сапожки купить, материю на платье, бензомотор для лодки. Чтоб в деревню не с пустыми руками вернуться.

– Ты с ним разговаривай, как он скажет, – показал Одиноков на Суздальцева. – Ты его уважь. Мужиков-то в сельпо послал?

– Обижаешь. Стол ждет. Давай принимай, и поехали.

Суздальцев понимал их хитрости и лукавство, был готов закрыть глаза на ухищрения лесников и работников, утаивающих от учета часть заготовленных дров, которую они распродавали крестьянам из окрестных деревень. Полученная выгода покрывала низкие расценки, позволяла лесорубам получить дополнительный куш.

– Мое дело сторона. Как начальство скажет. Пойдем, что ли, Андреич, примем работу.

Они переходили от поленницы к поленнице. Суздальцев бил клеймом в торцы березовых чурбаков. Одиноков вскидывал на поленницу свои синие шальные глаза, мерил навскидку, скрадывая у каждой поленницы по половине, а то и по одному кубу. Равнодушно диктовал Суздальцеву, а тот, делая вид, что не замечает обмана, записывал в тетрадь. Чуваш шел следом, приподнимая в знак благодарности шапку. А Суздальцев радовался тому, что может помочь этим трудолюбивым мужикам, приехавшим издалека на заработки, бескорыстно, без всякой для себя выгоды делает им добро. Эта солнечная поляна, отоптанные пни берез, сизые, голубые дымы костров, лошадь в курчавом инее, красное бурачное лицо чуваша, шальные глаза Одинокова, охотника и забияки, – все это было даром, ниспосланным ему в день его рождения.

На санях въехали в деревню Ананьево, подкатили к крайней избе, где проживали две сестры – вдовицы Матрена и Агафья, и где столовались лесорубы. Березовым веничком отряхивали у порога снег с валенок. Разувались, входя в избу в одних носках. Изба была жарко натоплена. Стол под клеенкой был уставлен едой. Обе сестры встречали гостей. Старшая, Матрена, грузная, в сером вдовьем платке, вытирала о фартук руки, после того, как поставила на стол миску с солеными огурцами. Младшая, Агафья, нарядная, с выщипанными тонкими бровями, подрумяненная, посмеивалась пунцовыми губами, озорно смотрела на Суздальцева. И тот в ответ, смущаясь, быстро, жадно осмотрел ее полные, с наброшенным платком плечи, круглое белое лицо, синие стекляшки в серьгах, дрожащих в розовых мочках.

– А уж мы заждались. Думали, может, волки задрали, – смешливо повела плечами Агафья, поправляя легкую блузку, но так, чтобы просматривалась сквозь расстегнутую пуговицу сдобная ложбинка.

– За стол, как говорится, чем богаты, – приглашала Матрена.

Изба была большой, с неоклеенными венцами, в четыре окна. По разные стены стояли две высокие кровати с горкой подушек, и над каждой висела фотография – Агафья и Матрена со своими, убитыми на войне мужьями. У печки была перегородка с пестрой, вместо двери, занавеской, и там пестрела одеялом еще одна лежанка. В углу на божнице, черные, закопченные, стояли иконы, и чуваш-бригадир, отирая лысую голову натруженной топорами и пилами рукой, пригласил:

– Андреич, ты начальство, садись под иконы.

Суздальцев сел, видя, как тесно окружают его лесорубы, усаживается Одиноков, на краюшках, по углам жмутся вдовы. Думал, что вот так, в избе, под иконами он справляет свой день рождения. Лесорубы, Одиноков, две едва знакомые женщины – его желанные, званые гости. Стол под клеенкой уставлен праздничными яствами. Сковорода с картошкой и жареной краковской колбасой. Нарезанное в миске бело-розовое мраморное сало. Другая миска с огурцами, на которых блестит нерастаявший ледок и свисает потемневшая пряная кисть укропа. Грубо нарезанная ржаная буханка. Тарелка, полная квашеной капусты. И все, здесь собравшиеся, не ведая о его празднике, учинили ему торжество.

– С мороза хорошо пойдет, – бригадир полез в брезентовую, стоящую под столом сумку. Извлек бутылку с зеленой наклейкой, запечатанную фольгой. Крепкими, как плоскогубцы, зубами сорвал пломбу и, строго сдвинув брови, стал разливать по стаканам водку – мужчинам в большие граненые, а женщинам в круглые рюмочки. Разлил, и последние капли стряхнул в свой стакан. Спустил пустую бутылку под стол.

– Ну, как говорится, есть почин, а есть кончин. У обоих вино на уме.

Бригадир пил свой стакан грозно, сжав белесые брови, сморщив лоб, и его красное лицо было исполнено негодования, словно, выпивая стакан, он кому-то мстил, причинял вред неведомому недругу. Его товарищи подражали ему, словно все они были не единой бригадой, а взводом – то ли пили перед атакой сто граммов, то ли после атаки поминали души погибших в бою. Лесник Одиноков пил жадно, большими глотками, как пьют в жару воду; его розовые губы и щетина просвечивали сквозь булькающий стакан. Женщины пили и морщились, отмахивались от рюмочек руками, но допили их до дна мелкими птичьими глотками. Суздальцев поднял полный, с зеленоватыми гранями стакан. Боясь, чтобы его не заподозрили в слабости, в неумении пить, вздохнул и опрокинул в себя ошеломляющий, ледяной огонь, от которого полыхнуло по всему телу пожаром, и в глазах брызнули ослепительные лучи. Пораженный, немой, чувствовал, как колышется в нем пламя, и остановившиеся зрачки полны безумного и прекрасного света.

Закусывали корочками хлеба, тащили руками в рот щепотки капусты, насаживали на вилки кругляки колбасы, хрустели огурцом. Первое ошеломление Суздальцева прошло. Ему казалось, что в душе у него восходит радостное светило, от которого становится ясно в избе. Проступали на черных досках лики святых. Все, сидящие за столом, были его желанные гости – так дороги ему, так любимы, что хотелось каждому сказать, как он любит их, как благодарен, сам не знает, за что.

Молчали, жевали, позволяли выпитой водке превратиться в радостное озарение, которое просилось наружу словами вразнобой, не связанными друг с другом фразами.

– Андреич простого мужика понимает, дал заработать, – гудел бригадир, краснея щеками, белея лысиной, сияя глазами.

– Я тебе что говорил, глубже пень отаптывай. Снег сойдет, по пояс пни останутся, – сетовал на бригадира Одиноков.

– Ты сам посуди, бабе сапожки купи, сукна на платье купи, детишкам пальтушки. Как я еще заработаю? – спрашивал кого-то лесоруб с рябым лицом.

– А у нас в Чувашии береза мягче вашей. У вас береза на бензопиле цепи ест. Ее лучше двуручной брать, – замечал второй лесоруб с узким лобиком и лицом лесного зверька.

– В лесу берез много, всех не сочтешь, – отвечал бригадир, но не ему, а кому-то невидимому, с кем вел разговор.

– А нам-то как заработать? Ты ее, колючую, щиплешь, щиплешь, а в ладони одно тьфу остается, – вставила свое вдова Матрена, а ее сестра Агафья, зыркнув на Суздальцева, поправила отлетевшую прядку.

– Не велик изъян, все ложится на крестьян, – сказал Одиноков и мотнул головой, подавая знак бригадиру, который был сразу понят.

Тот потянулся под стол к сумке, вытянул вторую бутылку и с тем же хрустом зубов отодрал с горла фольгу, ловко отплюнул ее в угол. Стал наливать, но теперь лицо его было нежным; он улыбался, словно думал о чем-то милом и близком сердцу.

Суздальцев чувствовал, как прекрасно опьянел. Как раздвинулись потолок и стены. Как шире стало их застолье. И как прекрасно, что он, пришелец из города, сидит с этими простыми людьми из народа, которые приняли его к себе. Не выделяют, считают своим. Оказывают грубоватые знаки внимания. Делятся с ним своей мудростью, своей мужицкой исконной правдой.

Водка была разлита, и он, не в силах удержать в себе это чувство благодарности, эту волну любви и признательности, поднял свой верхом налитый стакан:

– Я хочу сказать. Нет здесь начальников и подчиненных. Мы все равны, все русские люди, всех нас родила наша великая, наша милая каждому русскому да и чувашскому человеку земля. И пусть мы когда-нибудь умрем, но пока живы, станем любить друг друга. За наш народ, за Россию. – Он поднял стакан ко рту и пил, закрыв глаза, чувствуя, как льется в него раскаленная горечь, тут же превращаясь в огонь, в синий факел света, пылавший у глаз.

Бригадир одобрительно улыбнулся и пил, продолжая улыбаться, и сквозь стакан была видна длинная лисья улыбка. Одиноков строго посмотрел на Суздальцева, буркнул:

– Не велик изъян, все ложится на крестьян, – и выпил водку странно, словно жевал ее, откусывал льющуюся в него струю, давился и хлюпал. Вдовы дружно опрокинули рюмочки, и старшая, с обрюзгшим лицом, помолодела, и на ней, как и на закопченной доске иконы, проступило молодое лицо. То самое, что у той, что была сфотографирована с молодым мужчиной в железнодорожной фуражке. А младшая, Агафья, выпив, плеснула руками, словно сбрасывала с них блестящие брызги росы.

Все сидели, оглушенные солнечным ударом. Молчали, позволяли солнцу взойти под самую матицу, в которую было ввинчено кольцо от старинной люльки. Сидели в застолье, выпрямив спины, опустив руки, словно ждали, что их сфотографируют.

Внезапно Одиноков крутанул головой, сдвинул локтем стоящие перед ним тарелку и рюмку. Сжал, как от боли, темные веки. Распахнул глаза, открывая бездонную сияющую синеву. Вытянул шею, освобождая ее от мешавшего ворота. И, набрав в грудь воздух, запел:

 
Отец мой был природный пахарь,
а я работал вместе с ним.
 

Он пропел надрывно, горловым клокочущим голосом, замер и махнул рукой, словно стряхнул остатки звука. Молчал, изумленный, испуганный, словно лунатик, который подошел во сне на край крыши и проснулся. И вдовы, видя, как он начинает падать, подхватили его на лету, подняли, поставили на ноги, повторяя в два голоса, вливая в песню женскую силу и страсть:

 
Отец мой был природный пахарь,
я работал вместе с ним.
 

Суздальцев, едва услышал рыдающие слова песни, словно испугался; под сердцем открылась сладкая пустота, и он стал проваливаться, падать в эту пустоту, но это было не паденье, а вознесенье. Он возносился вместе с плачущей унылой волной звука и замер, боясь рухнуть.

 
На нас напали злые люди,
село родное подожгли.
 

Одиноков пропел сильно, сочно, бог весть откуда взявшимися в его голосе яростью и тоской. И вдовы, колыхнувшись, будто на них дунул ветер, повторяли жестокие слова песни.

Суздальцев чувствовал, как из-под сердца у него рвалась боль, и любовь, и обожание к ним, поющим. Они зазывали его в эту песню, в ее пожар, в ее старинное непроходящее горе, которое было общим для всех. И эта общность горя была сладостна, сочетала его с этими людьми в нерасторжимую общность.

 
Отца убили в первой схватке,
а мать мою в огне сожгли.
 

Да, да, это его отца убили в той давней, неведомой схватке в сталинградской степи, когда шли на прорыв штрафные батальоны, и отец, смертельно раненный, лежал на снегу, и в глаза его, полные слез, вмораживались две полярные звезды.

 
Сестру родную в плен забрали,
она красавицей была.
 

Какое блаженство жить на этой дивной земле, где покоятся в безымянной могиле кости отца, где под радужным солнцем гуляют метели, и где ждет его несказанное счастье, и любовь, и творчество, и война, на которой он будет убит. И он знает об этом, и угадывает в грядущих бесчисленных днях тот единственный, когда упадет, сраженный пулей, той же, что сразила отца.

 
Три дня, три ночи я старался,
сестру из плена выручал.
 

Какое это таинственное счастье – оказаться в этой смуглой избе, где все сидят за столом, словно сошедшие с образов святые, и у каждого вокруг головы шар прозрачного света. Лицо у Одинокова, обычно презрительное и надменное, теперь наивное, беззащитное и прекрасное. И он, Суздальцев, обнимает его, разделяет с ним его несчастья и беды, спасает среди пожаров красавицу сестру.

 
Вот прожужжала злая пуля,
сразила милую сестру.
 

И так жаль их всех, рожденных в этот дивный мир и обреченных его покинуть. Жаль тетю Полю, схоронившую своих младенцев. Жаль Анну по прозвищу Девятый Дьявол, которую зовет к себе ее ненаглядный Поликарпушка. Жаль шофера Семена, у которого гуляет его неуемная Кланька, с птичьим изумленным лицом. Жаль соседа Николая Ивановича, у которого одна отрада – коза. Жаль убитой собаки и того раненого лося, что, умирая, брел вдоль опушки, оставляя кровавые лежки. И в этой жалости было столько слезной любви и молитвы, что он чувствовал, как бегут по щекам горячие слезы.

 
На холм высокий я забрался,
село родное увидал.
 

Сильно, страстно пел Одиноков, с неистовой болью, прекрасный со своими сияющими очами и изможденным лицом, на котором блестели слезы. Вдовы вторили молодыми, ликующими голосами, как ликуют колокола на весенних колокольнях. И чуваши, не зная чужой песни, молча рыдали, подперев скулы темными от смолы кулаками.

 
Горит село, горит родное,
горит вся Родина моя.
 

Одиноков умолк, позволяя вдовам еще поплакать на последних звуках. И все они сидели, среди огней и пожаров, обреченные на эту горючую, русскую жизнь, дарованную им в наказанье и в счастье.

– Давай наливай! – приказал Одиноков, тупо глядя себе под ноги, тусклый, как закопченная керосиновая лампа, в которой погас огонь. Бригадир полез под стол, неверной рукой нащупал бутылку, впился ей в стеклянное горло, с рыком сдирая фольгу. Стал наполнять стаканы, промахиваясь, проливая водку на клеенку. Суздальцев выпил и почувствовал, как солнце, сиявшее в его голове, раздвоилось, два светила поплыли в разные стороны, ударяясь о стены избы, и погасли.

– Не могу, опьянел… – Он встал и тут же упал на стул. Опять попытался встать. Бригадир подхватил его и повел, как ведут раненых, за перегородку, опустил на кровать. Суздальцев чувствовал, как тот укладывает его ноги вдоль кровати, что-то бурчит невнятно.

В голове его образовалась огромная жужжащая пустота с какими-то мохнатыми перелетающими шмелями. Сквозь жужжанье он слышал за занавеской сердитые крики; кто-то ссорился, что-то ухнуло и упало. Потом раздалось пиликанье гармошки, какая-то нехитрая, повизгивающая чувашская мелодия. Потом он увидел, как над ним наклонилось круглое, смеющееся лицо Агафьи. Она расстегнула кофточку, открыв две большие белые груди. Наклонилась над ним. Он трогал ее грудь, она накрыла его лицо своей белой плотью, и он целовал ее плотный темный сосок. Она смеялась, а он исчезал в пустоте среди летающих жужжащих шмелей.

Очнулся в сумерках. За окном синел вечер. В избе оставался один бригадир, пьяный, косноязычный:

– Давай, Андреич, домой тебя отвезу.

Они катили в санях по вечерней, синей дороге, и он видел, как из-под полозьев вытягиваются две полоски из золотой фольги.

Тетя Поля встретила его с оханьем:

– Петруха, да где же ты так накачался?

– Не могу, тетя Поля, голова разламывается.

– Рассольчику выпей.

Она сбегала в сени, принесла банку с кислой капустой и мутным остро пахнущим соком. Он пил солено-кислый рассол, страдал. Ушел за занавеску и рухнул. Проснулся в темноте. За занавеской горел свет, была видна сидевшая у стола тетя Поля. Пошатываясь, вышел.

– Ну, как, отпустило? А ты знаешь, у Николая-то Ивановича коза померла. Не сумела спасти.

«Какая-то коза… Какой-то Николай Иванович… Боже, как болит голова…» И Петр снова ушел за перегородку и свалился без чувств на кровать.

Он проснулся ночью. Голова не болела, но была залита тупой свинцовой тяжестью, которая закупорила уши, выдавила глаза. Вспомнилось поющее, озаренное лицо Одинокова, красные щеки и лысая голова бригадира, пиликанье гармошки, Агафья с пьяным смешком расстегивала блузку и выплескивала из нее полные мягкие груди, две золотые ленточки фольги, вытекавшие из-под полозьев, и слова тети Поли о козе, которая умерла в соседнем доме у Николая Ивановича. И странная мысль – в соседней полутемной избе горит лампадка, на кровати под белой простыней лежит мертвая коза, и Николай Иванович стоит перед ней на коленях.

Он почувствовал слабый укол в висок, словно лопнула малая жилка или прилетела и ударила невидимая частица. В крохотное отверстие стал просачиваться сквознячок, послышался свист, как из проколотого автомобильного колеса. Прокол расширялся, увеличивался, превращаясь в ревущий туннель, по которому из неведомого будущего в настоящее врывалась неизвестная война…

Рядовой Ковшов задыхался и готов был упасть, неся на себе тяжелый мешок с боекомплектом, провиантом, пакетами взрывчатки, придерживая соскальзывающий с плеча автомат. Перед ним по горной тропе двигались пять солдат с такими же мешками, пеналами гранатометов, ручным пулеметом, который тускло и зло отливал вороным стволом. Группу вел лейтенант, невысокий, верткий, с неутомимыми кривыми ногами, которые он пружинно переставлял по тропе. И казалось, это мучительное для Ковшова восхождение доставляет лейтенанту наслаждение. Группу замыкал сержант, сильный, длинноногий, с тупым выражением обгорелого на солнце лица. Он то и дело беззлобным матом подгонял отстающего Ковшова, и казалось, огромный тюк, который тащит на спине сержант, не давит его, а, наполненный воздухом, приподнимает над тропой.

Они шли больше часа, и горы вырастали одна из другой, как огромные матрешки, рождали себе подобных. Ковшов тоскливо смотрел, как из белесой мучнистой горы, по которой они проходили, поднимается ржаво-красная, с железными, рыжими осыпями, а из той начинает подниматься розовая, с бесцветными пятнами жара, с вершиной, охваченной мглистым огнем.

Ковшову неудержимо хотелось пить, и, несмотря на строгий запрет лейтенанта, он то и дело отвинчивал флягу, делал жадный глоток. Теплая вода, на мгновенье смягчив гортань, впитывалась в страдающее тело, а потом выбрасывалась в виде липкого пота – подмышки, живот, пах отекали едкой жижей.

Он не знал, куда их ведут, скоро ли будет привал, когда они достигнут рубежа, где надлежало им окопаться, и есть ли вообще рубеж в этой раскаленной горной пустыне, в которой он оказался, повинуясь чьей-то злой бессмысленной воле.

– Ковшов, мать твою, сейчас тебя по жопе бить буду! – глухо гнал его вперед сержант, видя, как увеличивается расстояние между Ковшовым и цепочкой солдат, как норовит он сойти с тропы и, теряя высоту, идти под гору. – Держись на тропе, мать твою!

Стараясь обрести силы, Ковшов думал о маме. Горюет о нем, своем единственном сыне. Не сумела его отстоять, оставить дома, отдав под начало грубых равнодушных людей, которые научили его стрелять, рыть саперной лопаткой землю, а потом забросили в эту раскаленную каменную пустыню, где нет ни былинки, ни человека, ни зверя. И только вдруг на бесцветном склоне начнет мерцать, как серебряный зайчик солнца, крупнокалиберный пулемет и стальные сердечники станут вырывать из солдат клочья красного мяса.

Он вспоминал свою милую уютную комнатку, где над кроватью висит макет парусника, склеенного им из дощечек и кусочков материи, на книжной полке хранится подшивка журнала «Вокруг света», где он зачитывался рассказами о джунглях, саваннах, великих реках и великолепных столицах, а на окне висит клетка с милым вечно щебечущим попугайчиком Кешей, который садится ему на ладонь и клюет пшено.

Мысль о доме на мгновенье приносила ему облегченье, а потом, когда очередная гора начинала поднимать свой оплавленный купол, эта мысль отнимала остатки сил, и хотелось упасть на тропу.

– Ковшов, сука, не пей, кому говорю. Сейчас, на хер, флягу отберу! – окликнул его сержант.

И боясь, что сержант выполнит угрозу, вырвет из его рук теплую флягу, Ковшов торопливо, захлебываясь, выпил остатки воды. Почувствовал, как брызнуло под рубахой, обожгло клейкой жижей. Сердце его сжалось от боли, огромный раскаленный палец протянулся к нему из неба, ткнул в лоб, в глазах заструились, как змеи, фиолетовые вензеля, и он рухнул на тропу, роняя флягу и автомат, чувствуя удар мешка в затылок.

– Стой! – крикнул над его головой сержант. Цепь остановилась, солдаты оглянулись на лежащего Ковшова. Лейтенант сбежал на кривых ногах со склона, который успел одолеть, приблизился к Ковшову и ударил его ногой в бок.

– Встать! Приказано было не пить! Встать, чмо! – И он еще раз ударил ногой. – Сержант, возьми его вещмешок. Разгрузи его, суку!

Сержант содрал с него тюк, нацепил себе на плечо. Лейтенант рывком поднял Ковшова, посмотрел на его бледное измученное лицо своими желтыми рысьими глазами и ударил по щеке.

– Будешь отставать, пристрелю! – Обернулся и быстро пошел вперед, крутя, как колесами, своими неутомимыми кривыми ногами.

Цепь тронулась, и Ковшов налегке, с одним автоматом, шел в цепи, думая, что сейчас упадет, и пусть его лучше пристрелят, или он стянет с плеча автомат и выпустит очередь в ненавистного кривоногого лейтенанта, бившего его ногой.

Они достигли вершины плоской горы, на которой тропинка ломалась и начинала спуск вниз, в выжженную, рыжеватую низину, покрытую круглыми камнями, словно они нападали с неба.

– Привал! – приказал лейтенант. – Отдых пятнадцать минут.

Сели, сбросили тюки, отложили оружие. Достали фляги, стали пить, делая аккуратные глотки. Фляга Ковшова была пуста, и он жадно, с завистью смотрел, как запрокидывают солдаты лица, сосут губами металлическое горло фляги, как капли сбегают по красным, опаленным солнцем щекам. Лейтенант делал глоток, ополаскивал полость рта и затем проглатывал воду. Ковшов с ненавистью смотрел на скуластое татарское лицо лейтенанта, его рыжие рысьи глаза.

Горы, обесцвеченные зноем, уходили во все стороны мертвенно, тускло, не оставляя надежды на иной ландшафт, на зеленую долину, блеск реки, тенистые деревья. Ковшову казалось, что их забросили на безжизненную планету, и от нее бесконечно далеко его милый дом, любимая мама, их стеклянный буфет, в котором среди тарелок и блюд хранится фарфоровая чашка с красно-золотым петухом, подаренная ему в детстве, единственная сохранившаяся от большого сервиза.

– Подъем! – приказал лейтенант. Упруго вскочил, навьючил мешок, подхватил автомат и стал легко сбегать по тропинке в рыжую низину. Солдаты неохотно поднимались, брали вещмешки, гранатометы, автоматы, собираясь следовать за своим командиром.

Лейтенант удалялся, утягиваемый под гору, тормозил своими крепкими кривыми ногами. Под ним вдруг бледно полыхнуло. Он подскочил и, казалось, замер на дымном пьедестале, а потом рухнул, завалился на бок, и тонкий мучительный крик долетел до солдат. Лейтенант лежал на боку, мешок мешал ему повернуться, и над ним вяло летел, поднимаясь на склон, жидкий дым.

– Назад! Отставить! – Сержант остановил цепь солдат, боясь ступить на тропу.

Все сгрудились, замерли, пугаясь рыжего спуска, мучнистой розоватой тропинки и жалобного, детского крика лейтенанта, который дергался под мешком, не в силах его свалить.

Ковшов с ужасом понимал, что случилось. Видел, что одна нога лейтенанта – та самая, которой он его бил, – оторванная лежит сбоку, а другая, неестественно длинная, уродливо заломлена в сторону с вывернутым башмаком.

– Отставить! – повторил сержант. – Минное поле! Все подорвемся!

Лейтенант истекал кровью, дергался, тонко кричал, и в его крике слышалось протяжное: «Мама!» И этот жалобный детский крик, и беспомощный зов воздействовали на Ковшова внезапным, необъяснимым образом. Его душа приподнялась над землей, зрение обострилось, и он с высоты своим зорким нечеловеческим зрением увидел минное поле, все вживленные в землю мины. Это были две «итальянки», ребристые, похожие на огромные георгины, две плоские немецкие мины, чуть присыпанные пылью, самодельный фугас из орудийного патрона с контактной дощечкой взрывателя и несколько «растяжек», светящихся, как драгоценные паутинки. Мины открылись ему в его ясновидении, и он шагнул на тропу.

– Я их вижу, – отмахнулся он от сержанта. Ступая на цыпочки, как на мокром месте, он обогнул «итальянку», прошел мимо плоской, как блин, «немки», перешагнул медную струнку растяжки и оказался около лейтенанта. Тот дергал обрубками ног, брызгал кровью, его рот был открыт, издавал непрерывное, из одних гласных, стенание, в котором слышалось растянутое на бесконечную длину «мама». Ковшов освободил плечи лейтенанта от лямок, отвалил мешок. Подобрал автомат и оторванную ногу, взвалил лейтенанта на спину и понес, чувствуя, как горячая кровь заливает ему спину. Пронес лейтенанта вверх по горе, не чувствуя его веса, и, донеся до солдат, рухнул, теряя сознание. Пришел в себя оттого, что сержант лил ему в губы воду. Лейтенант, усыпленный уколом промедола, беззвучно чмокал губами; лежала рядом оторванная нога в ботинке, и санинструктор бинтовал другую, висящую на жилах ногу. Связист вызывал по рации вертолет, и горы в раскаленном тумане кружили свою бесконечную, до горизонта, карусель…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю