Текст книги "Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой"
Автор книги: Александр Щербаков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
III
Итак… Мы целовались. Мы были счастливы.
Вы нас поймете, если мысленно, в воображении, перенесетесь на полвека назад. Тогда было не только популярно, но и вполне жизненно изречение: « Умри, но не давай поцелуя без любви!» Многие нерадивые в учении девушки почему-то считали, что оно принадлежит Зое Космодемьянской, но более прилежные правильно знали его источник – роман Николая Чернышевского «Что делать?». А кто еще его и прочитал, с удивлением обнаруживал, что Николай Гаврилович вложил эту фразу в уста проститутки Жюли.
Сегодня, с недоумением размышляя над этим пламенным призывом из сборника афоризмов, молодые люди на интернетовском сайте выражаются кратко и определенно:
–посмеялась;
–так смешон этот пафос… типа больше умереть не за что;
–суть верная, но не жизненная;
–люди тогда васче целоваться разучатся… если уж и секс сейчас не по любви, то о каких поцелуях речь;
–это никогда не было жизненно.
Мне всегда приятней соглашаться с молодыми, чем спорить. Но вот последнее утверждение в вышеприведенном списке мнений абсолютно ошибочно. В 1958 году котировка тогдашних поцелуев была в сотни раз (а может, и в тысячи) выше нынешних, они если и не приравнивались к любви, то были ее сертификатами – и это было «жизненно». Короче, «поцелуй – это печать любви» (Ганс Лобергер, австрияк).
Согласно условиям служебного романа, у нас не было проблемы, как бы увидеться друг с другом. Но, конечно, нам этого было мало, и мы регулярно смывались с работы, находили тихие городские уголки, целовались и рассказывали о себе. Галя была замужем, более того, у нее был почти двухгодовалый сын. Я отдавал себе отчет, что эти подробности биографии моей избранницы, конечно, как-то осложнят дальнейший мой путь, но чувство ликования от само̀й счастливой жизненной находки вкупе с уже отмечавшимся здесь благодатным легкомыслием автора окрашивало мое челябинское существование в радужные цвета. У Галины было более трезвое отношение к ситуации, но мне удавалось пропускать ее мудрые сентенции и предостережения мимо ушей. Так же, как пропускал и ее горестные сетования из-за того, что мы «не совпали по времени».
Между прочим, вот к этому, последнему ее, скажем так, пунктику надо было сразу отнестись посерьезней. Он оказался навязчивой идеей, которая изводила меня всю жизнь. Галина была на шесть лет старше. Я не буду описывать разнообразные бедствия, могущие произойти из этого драматического обстоятельства, которые она предвидела и рисовала мне. Если из-за чего и мог произойти распад нашего союза, то в первую очередь из-за этого ее бзика. Потому что корректной реакцией на него были две возможности: наплевать и забыть – или разойтись как в море корабли. Мы ухитрились пройти свою стезю по какому-то третьему, видимо, неправильному пути. «Ну, это, видимо, любо-овь», – не раз недоуменно пожимала плечами наша дочь, наблюдая, как мы терпим, по ее понятиям, нетерпимые наши деяния или реакции.
По большей части она имела ввиду мои деяния и реакции. А, соответственно, «любовь» – относилась к Гале, понятно, подразумевалась самоотверженная, декабристская любовь. Так что пиши этот мемуар Галина, и я наверняка узнал бы про себя много интересного.
К моей горькой печали, писать его выпало мне.
Так что терпите мою неколебимую субъективность.
Впрочем, по данному пункту – разница в возрасте – все знавшие нас могут подтвердить мою правоту (и фотодокументы свидетельствуют это): во все времена мы были… абсолютно одинаково молоды, а потом абсолютно одинаково немолоды, абсолютно одинаково стары.
А тогда, на заре нашего счастливого романа, я элементарно балдел от нее – от ее (скажу по-украински) очей, от славно сотворенной малороссийской природой фигуры, прельстительно-манящей (никогда не забуду, как она переживала, услыхав на улице относящуюся к ней реплику: «Глянь, вон какая украиночка идет!»), от ее отмеченного девчоночьей живостью лица. Но она никогда, даже подростком, не была такой, которую тянуло бы назвать «девчушкой». У этой девушки всегда было «содержательное» лицо. (Я воспользовался выражением Галины, она нередко так говорила о симпатичном ей человеке).
Что касается возраста… Я вспоминаю историю, рассказанную мне бывшими ученицами Галины Николаевны. Они были в выпускном классе, когда на школьный вечер пришли мальчишки, окончившие десятилетку два года назад. И Вадим Бершадский, один из влюбленных в свою бывшую учительницу парней, спросил ее:
– Ну, теперь-то нам уже можно называть вас просто по имени?
Резко отрицающий жест был смикширован забавным словом:
– Не можно!
Вадим был моим ровесником. Мне несказанно повезло: я не был ее учеником…
…Но был ее учителем!
Помимо любви, у нас была работа. Мы к ней относились так же серьезно. Что бы там ни говорили, а самый лучший наставник в чем угодно не лицензированный профессор и даже не мастер своего дела, а тот, кто сам только-только уразумел, как это дело делается. А я отчасти и был таким в газете.
Помню, она внимательно слушала, как я глубокомысленно вещал:
– Ты можешь рассматривать своего героя со стороны и потом все объективно, детально описывать. А можешь постараться посмотреть на все с его точки зрения, его глазами. И у тебя получатся два разных материала при одних и тех же фактах.
Это было не из лекций по теории и практике партийно-советской печати, а из маленького, но своего опыта. Мы, естественно, не знали про методы западного, нарочито объективированного, по глаза засыпанного информационным сырьем стиля, но стремились нащупать свой почерк, отличающийся от кондовой манеры партийного идеологического пошиба.
В то время в журналистике было интересно. Помню, к нам на факультет приходил Песков, рассказывал о том, как главный редактор «Комсомолки» Алексей Аджубей, увидев снимки Василия, провинциального фотографа, велел, чтобы с завтрашнего дня этот парень работал в его редакции. После встречи с Песковым у меня сама собой образовалась зарубка в сознании, впрочем, тогда еще едва заметная: «Комсомолка» – это то, что мне годится.
Тогда же у меня открылся мой личный счет великих отечественных редакторов моего времени. Их не так много: Аджубей, Егор Яковлев, Сырокомский, Коротич, Владимир Яковлев.
Вскоре Аджубея, зятя Хрущева, перебросили в «Известия», и с них в СССР началась некая иная журналистика, какой мы еще не видели, с ее отнюдь не стопроцентной, но все равно шокирующей народ мерой правды. Вдруг появилась «Неделя», приложение к «Известиям», совершенно новый для страны Советов тип газеты – «для чтения». А еще еженедельный дайджест (впрочем, такого слова в русском языке тогда не было) «За рубежом». Плюс «Иностранная литература», «Юность», и вообще смена стилистики в периодике, большая часть которой, к удивлению читателей, на какое-то время заговорила на вполне человеческом языке. Откуда-то враз появилось много талантливых перьев. Это был тектонический сдвиг в прессе СССР.
Все это было нашей школой. Мы с Галей проходили ее совместно. Собственно, только поэтому я и допустил маленькое отступление от рассказа о нашей личной жизни. Например, мы оба были в восхищении от писаний Леонида Лиходеева, фельетониста «Литературной газеты», с нетерпением ждали дня выхода этой газеты с его сочинением, точнее, следующего дня, поскольку к нам она приходила с суточным запозданием. Мы были неоригинальны в своем пристрастии. Читающая и мыслящая часть народа «шла» в «Литературку» на Лиходеева, как в Ленинградский театр миниатюры – на Райкина. Счастливое совпадение: всплеск блестящего остроумия в творчестве уже набравшего силу, но еще достаточно молодого талантливого литератора – и распахнувшаяся хрущевская «форточка».
Отчасти, наверное, и под влиянием Лиходеева я начал писать фельетоны, и даже темой дипломной работы выбрал «Фельетон». Ясно, мои опусы не могли сравниваться с лиходеевскими ни по субъективным параметрам (грубо говоря, по одаренности авторов), ни по объективным (Лиходеев писал так называемые проблемные фельетоны, а от меня требовали, чтобы к тому же в тексте были конкретные, с именами, носители каких-то людских червоточин). Но Гале мои сочинения нравились. И она говорила, что я буду работать в «Литературной газете», она это точно знает.
Прошло восемь лет. Наша семья жила уже в Волгограде. В один прекрасный день нам приносят вместо прежней «Советской печати» журнал «Журналист» – ослепительное по содержанию и профессиональному фонтанированию издание – детище Егора Яковлева. Я его проглатываю от корки до корки и говорю: «Вот где надо работать-то»…
И вот что я вам доложу, подводя некоторые итоги.
В «Комсомолке» я был.
В «Литературке» тоже.
В «Журналисте» протрубил аж 18 лет.
Согласитесь, эти стечения любопытны. Но вот незадача: в «Комсомолке» я обретался, естественно, в отсутствие Аджубея, в «Литературке» – намного позже, чем оттуда ушел Сырокомский, в «Журналисте» – когда уже там не вспоминали про Яковлева. Так вот вращаются коварные колесики машины бытия.
Но зато! Когда в конце девяностых на волне народного недовольства вдруг взлетел «Огонек» Коротича и я стал завистливо поглядывать на окна пятого этажа, занимаемого его редакцией, однажды ко мне, на одиннадцатый этаж, в «Журналист», пришел сам Виталий Алексеевич…
Было нам везение и в том, что мы начинали и потом довольно долго пребывали в так называемой молодежной прессе, а не в «большой», партийной, где правили непосредственно обкомы руководящей и направляющей. Молодежным журналистам под предлогом их юного «недомыслия» порой позволялось то, за что сотрудник «солидной» газеты мог запросто вылететь из профессии. И не мудрено, что многие такие серьезные «органы», мало в чем изменившись с пятидесятых, в таком состоянии счастливо дотянули до застоя имени Леонида Ильича.
Мы тоже, конечно, были не светочи истины. Делали глупые вещи в силу, на самом деле, недомыслия. Помню, как я, сотрудник редакционного департамента пропаганды, собирал аж целый газетный разворот в поддержку зажигательной идеи положить на лопатки США в экономическом соревновании. Подборка озорно называлась «Держись, Америка, догоняем!» Наш художник Толя Гилёв нарисовал для ее «шапки» насмерть перепуганного империалиста, которого вот-вот схватит за фалды мускулистый и лукавый, типа нынешнего олимпийского чемпиона Дмитрия Мусэрского, спортсмен в футболке сборной СССР. В этот богоугодный промоушн (однако ведь и такого слова не было. Как жили?..) я втянул и Галю.
А еще была у нас внештатница, по-моему, ее звали Руфа. Я попытался и ее привлечь к делу. И нарвался на дикую насмешку. Руфа сказала, что США – самая великая страна. А тягаться с ней по части экономики – такое могло придти в голову только сумасшедшему. Она говорила какие-то резоны, но я их не помню, да и слышать тогда не хотел. Мы выставили перед ней кучу цифр, набранных в справочниках, которыми плотно обложились (чуть не написал – облажались), но вызвали этим только смех: «Вы в это верите?»
Она потом не раз приходила в редакцию и всегда затевала с нами какой-то болезненный спор про Америку. Тогда нам было просто дискутировать. Разве не наша страна запустила первый искусственный спутник Земли? А второй? А с собакой Лайкой?..
В конце концов решили считать ее чокнутой. И успокоились.
А дальше? Что было дальше? Не в редакции, а помимо? – слышу я вопросы будущих читателей.
Я их понимаю. И сам тогда был всерьез обеспокоен темой дальнейшего.
Помните, лет пятнадцать назад в телевизоре появилась передача «Про ЭТО». Может быть, для того, чтоб ее не путали со знаменитой поэмой Маяковского, «ЭТО» писалось, как КПСС, прописными буквами. И впрямь, не стоило одно с другим смешивать. Если Владимир Владимирович призывал «Постели прокляв,/ встав с лежанки,/чтоб всей вселенной шла любовь», то телепрограмма, наоборот, усиленно зазывала возвратиться в проклятую поэтом постель, вновь улечься на лежанку. И заняться естественным делом, на которое людей (от них, от будущего народонаселения, представительствовали Адам и Ева) благословил (или обрек?) сам Всевышний.
Лично я благодарен передаче именно за словесное новшество. С тех пор ничего не стоит написать, что, к примеру, ученые выяснили: молодые люди про ЭТО думают в среднем 19 раз в день, а девушки – 10. Без стеснения можно донести любую информацию про… ЭТО. И мне при такой терминологии не трудно признаться, что я довольно напряженно думал об ЭТОМ. Тут важно понять. Выше приводилось наблюдение одной «совремеши»: если уж и секс сейчас не по любви… то, приведу я свое мнение, вопрос успешности или неуспешности ЭТОГО, можно сказать, ничего не значит. Ответственность нулевая. Но все совсем по-другому в ситуации «а если это любовь». Тут, бывает, на кон ставится, может быть, самое дорогое, а иногда и жизнь.
С какого-то времени я в среднем по 19 раз на дню (если, конечно, верить науке) размышлял, где же ЭТО может у нас случиться. Не забывайте, что был самый смак, самый расцвет социализма, коммунизм уже не за горами, и поэтому человек со всеми его потрохами – вера, любовь к родине, вкусы в искусстве, семейные передряги – должен быть, в идеале, под неусыпным прожектором партийно-общественного контроля. А уж что касается ЭТОГО… Бдящие бабушки, дюжие тетечки на заставах молодежных общежитий в основном остались в анекдотах и кавээновских шутках с бородой, а тогда почитались как высокоидейные стражи вбиваемой колом коммунистической морали.
Но, как это ни огорчительно для Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и примкнувшего к ним Мао Дзедуна, даже в городе Глупово (читай, социалистическое содружество) в основном действовали не их фундаментальные установки, а брошенная в дорогу Адаму и Еве прощальная заповедь Всевышнего.
…Летним воскресным днем мы возвращались со свидания в рощице (или сквере?) позади пединститута. Дошли по улице Спартака (узнать бы имя того дурня, что когда-то переименовал ее – никогда не догадаетесь – в …проспект Ленина) до большого дома в самом центре, где жила Галя.
– Ты помнишь, где комната, в которой я живу? – спросила Галина.
Я помнил, мы с Юрой Ершовым, нашим фотокором, были на ее двадцатисемилетии. Каким-нибудь приятным воспоминанием это не было отмечено.
– На тебе ключи, иди туда, – повелительно сказала моя подруга. – Я скоро…
И быстро смешалась с людьми «Брода», каковым здесь слыло это место.
Я пришел в коммунальную квартиру на пятом этаже. Пооглядывался. Я знал, что сына Хоку (он Саша, конечно, но я звал его Хокой, потому что его это веселило) Галя отвезла к своей маме в Донбасс. Но я еще не знал, что и ее муж уехал по своим сугубо научно-философским делам то ли в Свердловск, то ли в столицу.
Я было открыл балкон, но там, оказалось, уже шел дождь и дул холодный ветер. И тут появилась Галя, причем веселая, как никогда. Прямо с порога она провозгласила:
– Этот славный человечек весь до ниточки промок!
Я, рассмеявшись над самоопределением – «славный человечек», вдруг уловил в этих словах ритмику, захотел ее поддержать и выпалил нечто не слишком осмысленное:
– Через шесть глубоких речек
Перепрыгнуть он не смог.
– Ну и?.. – сказала Галя.
– То есть… – не понял я.
– Что там дальше-то было?
– А! – догадался я. – Тогда дай ручку.
Какое-то количество минут мне понадобилось на изложение некой дурошлепской баллады о злоключениях неизвестного мне «человечка дождя». Можно сказать, пусть один раз в жизни, но мне довелось получить своеобразное удовольствие от рождающегося экспромта – может быть, даже похожее на то, какое через много лет будет испытывать главный Импровизатор нашего времени, тогда еще не родившийся Дима Быков. Баллада заканчивалась так:
И в волнении отменном
Громогласно и восхи-
тительно и вдохновенно
Выкрикнул: «Апчхи! Апчхи!»
И, конечно, этим актом
Целый город насмешил.
С той поры невольно как-то
Я его и полюбил.
Пока я творил, Галина переоделась в нечто очень домашнее, подошла ко мне, прочитала поэзу… Рифмованное озорство завладело моим вниманием, а нашедшая на меня «поэтическая» блажь вытеснила из головы все «озабоченности» – от судьбы латиноамериканского диктатора Рафаэля Леонидаса Трухильо до туманных сомнений насчет ЭТОГО. Еще десять минут назад от тех сомнений, как от тайны трех карт у Германна, сердце было не на месте. Кто знает, может, прошли бы еще десять минут, и все опять стало бы так же, как прежде? Но в тот момент веселого спокойствия снизошла убежденность: все будет хорошо! Во всем!
Так оно и было в конечном счете. А можно сказать, забегая вперед, и в окончательном итоге. За десятилетия жизни нетрудно накопать в памяти всякого. Но нет, не было ни одного случая, скажем так, раздраженности по поводу каких-нибудь осечек в перипетиях любовной игры. По крайней мере, я в них всегда был исключительно «Санечкой». И неизменно был благодарен ей и за это.
Я никак не мог найти слова, чтобы поставить точку в этой непростой для публичного разговора теме. Но, слава Богу, вспомнил, что есть стопроцентно подходящее для этого высказывание Достоевского. (Моего любимого Достоевского. Даже не писателя. Просто Достоевского. Пишу об этом в скобках, потому что, очень может быть, и вычеркну. Признание, что испытываешь «личные» чувства к великому, стало тривиальным. Хочешь ты или не хочешь, но при этом есть элемент пусть невольного, но самовозвеличивания. Или чувства превосходства над «непосвященными».
В последние годы очень многие стали публично признаваться в любви к Чехову. И прекрасно. Галина в 20 лет заявила в статье, написанной в Литературном кружке Челябинского пединститута, что она в восторге от всей прозы Антона Павловича. Далеко не все члены кружка разделили это ее чувство. А вот когда она в 2008 году к своему сборнику рассказов «Яшкины дети» предпослала посвящение «Эта книга – дань любви всей моей жизни к Антону Павловичу Чехову», она, можно сказать, влилась в хор «френдов» великого таганрожца.
Однако стоит упомнить и о том, что двадцатилетняя ценительница русской классики весьма прохладно отнеслась к драматическому наследию своего любимца. Но, мне кажется, это только подчеркивает независимость собственного читательского мнения от влияний извне – что в дальние челябинские времена, что в московские нулевые.)
Достоевский вошел в мою жизнь поздно. Я считаю, что получил хорошее школьное образование, но что могла поделать школа, когда у сталинской соввласти была параноидальная цель обкорнать наши мозги, не допустить их на мировые поля столкновений мыслей, идей, чувств. В средней школе нам ничего не говорили о Достоевском. А в учебнике был один абзац мелким шрифтом о каком-то «реакционном писателе». Момент моего перехода из средней школы в высшую совпал с изменением программ обучения. В университетской истории литературы XIX века был Достоевский. И не «мелким шрифтом».
Однако я в силу уже упомянутого безалаберного отношения к учебе ухитрился пропустить лекции, когда о нем шла речь. И только в дни и ночи перед экзаменом из конспекта хорошей студентки и доброй однокурсницы кое-что узнал о великом нашем писателе.
Была у меня хорошая традиция: сдав предмет, особенно литературу, на досуге прочно укорениться в читалке и вдогонку экзамену, уже не спеша (я вообще медленно читаю), «проходить» книги, указанные в программе. Вот в таком порядке я и раскрыл «Униженных и оскорбленных». Сочинение, которое, по-хорошему, должно было бы значиться в моей жизни под грифом «Мои первые книги».
У меня нет таких слов, чтобы передать те мои читательские эмоции. Я не мог оторваться, я утащил книгу на ночь в общежитие, читал до утра, потом снова вернулся в читальный зал. В соответствии с психологическим механизмом импринтинга (впечатывания) «Униженные и оскорбленные» остались для меня образцом художественной литературы, творимой «для чтения», для моего, читательского удовольствия. Мне кажется, это и есть истинная беллетристика. Далеко не каждый писатель владеет даром увлекательного рассказа. Более того, не каждый великий писатель. А Достоевский владел.
Безусловно, над ним изначально тяготел фатум великого, поэтому, бывает, иногда очень хочется пропустить десяток-другой страниц не слишком художественного текста. Ну и пропускаем! От Федора Михайловича не убудет.
Так начался мой «достоевский запой». Вторым в нем был «Идиот».
И тут на страницу просятся с полдюжины отступлений, связанных с этим романом. Сокращаю их до минимума и постараюсь быть лаконичным.
Еще на первом курсе парень с мехмата, где учился мой ближайший школьный друг Коля Тамбулов, дал мне почитать два или три номера журнала «Клинический архив гениальности и одаренности», его издавал свердловский профессор Сегалин примерно в двадцатых-тридцатых годах. Выпуски эти сохранились в библиотеке УПИ (Уральский политехнический институт), и как уж их сумел выцарапать Колин приятель, я не знаю.
Это было удивительно интересно. Для начала, скажем, я узнал, кто такой Ломброзо. Стал читать статью о нем и нарвался на фразу (цитирую по памяти): «Как дорого обходятся евреям их гении: на каждого талантливого человека приходятся сотни и тысячи невротиков и психотиков». Одно время я нередко спрашивал у свойских, близких евреев: «Ты кто, невротик или психотик?» Кое-кто обижался и таким образом демонстрировал – он психотик, тем самым свидетельствуя в пользу гипотезы выдающегося итальянца.
Вообще-то этот журнал строился на главной идее проф. Сегалина: гениальность рождается тогда, когда в одном индивиде счастливо сочетаются какие-то виды психотии (доставшиеся от одного родителя) и скрытая одаренность (от другого). Но, кроме этого, в каждом номере были любопытнейшие психиатрические анализы личности и творчества известных писателей, рассказы врачей о их душевных недугах и т. п. Оттуда я и узнал, не прочитавши еще ни одной строки Достоевского, что тот страдал эпилепсией.
А скоро мне довелось увидеть эту болезнь воочию.
Каждый курс учения у нас начинался с картошки. У университета (или факультета?) был приписанный к нему Красноуфимский район Свердловской области. Было распределение функций. Район по весне засевал поля картошкой. А убирать урожай должен был университет.
Помню, в ту осень нашему курсу журналистов выпала для постоя и сельхоздеятельности деревня Татарское Рахмангулово. Мы вдвоем с Олегом Н. были расквартированы в избе старенькой поселянки. Там и произошло неожиданное – жуткий для меня припадок у Олега. Нет необходимости описывать его. Я не знал, что делать, единственно, что предпринял, – подсунул ладони под его голову, которой, похоже, было хуже всего из корежившихся под силой неведомого недуга частей тела. Когда все кончилось, Олег, прежде чем почти мгновенно уснуть, пробормотал, чтобы я отошел подальше от всего этого, потому что можно заразиться, и чтобы я никому не говорил о случившемся.
Когда на моих глазах точно такое же произошло с другим моим однокурсником Веней П. (хотите верьте, хотите нет; мы тогда с ним были единственными обитателями закрытого на летний ремонт общежития), тот тоже очень просил оставить происшествие втайне. Я, поразмыслив об этом, решил, что ребята, видимо, при поступлении в вуз не сообщили о своей болезни, а она наверное противопоказана обучению каким-то профессиям. И еще подумалось: а хворь-то эта по-видимому не такая уж и редкая…
…Так вот, читая «Идиота», я понял, что Достоевский, кроме основной врожденной болезни князя Мышкина, наделил его еще и собственным страданием, правда, не называя его общеупотребимым медицинским термином. Виртуозно писатель вплетает в события романа появление то едва заметных, а то грозных предвестников нервно-психических шквалов в жизни героя. А после того, как они случаются, – раз, и в течении романа – что-то новое… Это так интересно…
Но гораздо более меня занимало другое: противостояние двух ярких женщин. Слово «занимало» тут, конечно, неправильное. Достоевский всю дорогу дергает душу: то одну до боли жалко, то другую. И злишься на князя: сделай хоть что-то! А потом и его жалеешь… больше всех…
Мы с Галей выработали примитивный, но надежный прием для личного, домашнего тестирования художественных произведений. Если в книге, спектакле, фильме нет ни одного персонажа, которого жалко, то на них не надо тратить даже маленькую часть своего времени.
И когда Достоевский нам разъясняет тонкости, резоны метаний, часто противоречивых, князя Мышкина, мы в какой-то момент начинаем понимать, что это никакой не Мышкин, а сам Федор Михайлович. И тогда…