Текст книги "Закулисная хроника"
Автор книги: Александр Нильский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
XLII
За кулисами Большого театра. – Режиссер И. Ф. Марсель. – Декоратор н машинист Роллер. – Н. О. Гольц. – Цесарь Пуни. – Его композиторские способности. – Маскарады в Большом театре. – Оригинальный подарок. – Упадок маскарадов.
Свободные вечера, во время службы в театре, я с удовольствием проводил за кулисами балетной сцены. Всегда там бывало весело, любопытно, свободно. Представители балета всегда слыли за любезных и приятных людей. В Большом театре были все приветливы и общительны, начиная с главного режиссера Ивана Францовича Марселя и кончая последним фигурантом.
Марсель пользовался репутацией чрезвычайно хорошего, доброго, снисходительного человека. Все подчиненные и сослуживцы его любили или даже вернее обожали, несмотря на его вспыльчивость и строгость, проявлявшуюся, впрочем, исключительно только тогда, когда дело касалось службы.
Какой-то фигурант начал, видимо, манкировать служебными обязанностями: перестал являться на репетиции и даже на спектакли. Сперва режиссер недоумевал, здоров ли, мол. Потом стал гневаться, почему не извещает о своем отсутствии, и, наконец, выйдя из границ терпения, послал за неисправным танцором с строжайшим приказом: «немедленно явиться в театр для объяснений».
Фигурант явился. Марсель, завидя его еще на пороге, начал раздраженно кричать:
– Ты это что же, любезный, со службой-то шутить вздумал что ли? Дармоедничать охота? Даром жалованье получать? Стыдно! На что ты рассчитываешь? Я долго терпел, но всему бывает конец. Так ты и знай. Я тебя прогоню! Сильно ты мне надоел… Уж ты не пьянствовать ли вздумал? Погоди, я тебя отрезвлю. Я приготовил рапорт директору, и тебя завтра же отстранять от службы.
Оробевший и переконфуженный фигурант, дрожа всем телом, с умоляющим взглядом подходит к Марселю и почти шепотом начинает оправдываться:
– Иван Францович, ради Бога, не сердитесь. Я не являлся на службу не потому, что пьянствовал или ленился…
– Почему же? Ври, ври, негодяй!
– У меня сапог нет: купить не на что, а живу-то я, вы знаете, от театра далеко.
– Ах, ты мерзавец! Что же ты мне об этом раньше не сказал? За одну эту подлую скрытность тебя следовало бы из театра по шее. Ишь ты гордец выискался! На вот тебе десять рублей и сию же минуту отправляйся за сапогами. Да смотри – вперед не смей со мной совеститься, а не то непременно уволю.
Вот каков был Марсель! Как же было его не любить? Все знали его доброе, отзывчивое сердце.
Во время режиссерства Марселя был поставлен балет «Ливанская красавица», обстановка которого стоила дирекции сорок тысяч рублей серебром. По-тогдашнему это была невероятная цифра. О «Ливанской красавице» я заговорил потому, что припомнил эпиграмму, написанную кем-то из балетных и напрасно приписываемую П. А. Каратыгину. Эпиграмма эта твердилась всеми балетными долгое время.
Сорок тысяч, сорок тысяч
Стоит новый наш балет.
Балетмейстера бы высечь,
Чтобы помнил сорок лет,
Чтоб не тратил деньги даром,
Не рядил в штаны девиц!
Зачем шпаги «минералам»,
Фонари зачем у птиц?
Чтоб чертей на сцену нашу
Он поменьше выводил,
Вообще такую кашу
Он отнюдь бы не варил!
Сорок тысяч, сорок тысяч!
Надо высечь,
Надо высечь!
За балетными кулисами всегда, бывало, встретишь много курьезного и забавного. Чего, например, стоил известный и талантливейший главный тогдашний машинист-декоратор Роллер. Его вспыльчивость и горячность бывали потешны. Нельзя было смотреть без смеха, как он распоряжался установкой декораций во время антрактов. Подвластные ему плотники не выходили из состояния какой-то обалделости, потому что он не церемонился с ними и за всякий с их стороны промах налетал на провинившихся с кулаками. Для удобнейшего сообщения с плотниками, находящимися на самом верху, на так называемых колосниках, у Роллера были устроены подъемные машины. Бывало, рассердится он на кого-нибудь из «высших» и быстро по подъемной машине взберется на верх. Оттреплет виноватого за волосы или угостит его подзатыльником и моментально тем же путем спустится вниз, как ни в чем не бывало. Все это делалось у него скоро, деловито, внушительно и вместе с тем для постороннего наблюдателя крайне забавно.
Ежегодно, великим постом, Роллеру давался бенефис. Он устраивал концерт с живыми картинами, которые ставились им самим чрезвычайно эффектно и со строго-художественной выдержкой. Первосюжетные артисты всех трупп постоянно участвовали в этих картинах. Приходилось и мне позировать в золоченой раме. Однажды я был свидетелем оригинальной сцены, разыгравшейся за кулисами невидимо для зрителей, но очень заметно для участвовавших в картине.
Картина изображала тихое море, на зеркальной поверхности которого стояла неподвижно лодка. Мы, мужчины, окруженные прекрасными женщинами, стояли в лодке с бокалами вина и музыкальными инструментами в руках. Устанавливая нас, Роллер по обыкновению волновался. Заняв режиссерскую позицию внизу, под рамой, он начал командовать. Занавес всегда взвивался после третьего хлопанья в ладоши самого Роллера. Когда все было готово, Роллер ударил в ладоши раз, ударил – два, но в самый этот торжественный момент какой-то неосторожный рабочий вздумал проскочить перед картиной с одной стороны на другую. Роллер моментально сгреб его за шиворот и наградил такой звонкой пощечиной, которые вполне заменила условное третье хлопанье: завеса поднялась.
Самым потешным в этом было то, что вместо обычного при подобном столкновении крика и брани последовало гробовое молчание. Как Роллер, так и провинившийся мужичек – оба притаили дыхание. Мы, позировавшие в картине, едва сдерживались от душившего нас смеха. Когда же завеса спустилась, под лодкой началось причитыванье побитого и несдержанная брань декоратора, после паузы еще раз внушительно ударившего рабочего.
Балетные артисты, насколько я успел приглядеться к ним, всегда были преданы всей душой своему делу. На танцы и мимику они смотрят гораздо серьезнее, чем любой драматический актер на свою любимую роль какого бы то ни было сложного характера. Мне часто случалось видеть, как перед началом какой-нибудь бравурной, ухарской пляски, танцоры или балерины с благоговением читали молитвы и осеняли себя многократно крестным знамением, после чего с очаровательной улыбкой выпархивали на сцену проделывать всяческие мудрости своего искусства.
В самые критические минуты домашней жизни они не забывают своих, навязших в зубах, технических приемов и совершенно машинально применяют их к своему обиходу.
Рассказывают такой забавный анекдот про талантливого первого танцора N-а, давно умершего в преклонном возрасте, прослужив балетной сцене около пятидесяти лет. Жена его трудно разрешалась от бремени. Он, понятно, очень беспокоился исходом родов. Чуть ли не каждую минуту вбегал в комнату родильницы и с отчаянием взирал на больную. Акушерке слишком частые визиты его надоели, и она, заперев комнату на ключ, попросила N-а более не входить, не беспокоить мучившейся в родах женщины и не мешать ей.
N нетерпеливо расхаживал из угла в угол в соседней комнате. Время шло невероятно долго. Каждая минута казалась вечностью. Но вот вдруг он слышит детский писк. Подбегает к замкнутой двери и нерешительно стучится. Сжалившаяся над ним акушерка осторожно приоткрывает дверь и шепотом говорит:
– Пожалуйста, тише… все кончилось… Слава Богу, все благополучно. Поздравляю вас.
И при этом делает выразительный жест рукой, поднимая ее с отделенными двумя пальцами вверх.
N с ужасом отстраняется от двери и, едва переводя дыхание, спрашивает:
– Неужели?
– Да, да…
– Урод? С рогами?
– Господь с вами! Что вы, что вы?! С какими рогами? Я поздравляю вас с двойней…
– Двойня? – радостно воскликнул счастливый отец и облегченно вздохнул. – Фу! а я так испугался. Ах, какая вы! Разве так двойню показывают? Двойня или вообще пара показывается пальцами, опущенными вниз, а когда пальцы подняты к верху, по-нашему это означает с рогами.
В балетном мире у меня было два очень хороших знакомых: ветеран балетной сцены Н. О. Гольц и Цесарь Пуни.
Гольц слыл замечательным мимиком, и поэтому почти все драматические роли в балетах всегда поручались ему. Он с таким совершенством передавал мимикой все происходящее на сцене, всякое свое душевное движение, что зрители не нуждались в либретто и понимали все до мельчайших подробностей. Кроме этого, Гольд был известен, как лучший учитель бальных танцев, которые он преподавал даже высочайшим особам, не говоря уже о первых аристократических домах Петербурга и некоторых привилегированных учебных заведениях, где труд его оплачивался весьма хорошо. Ему также принадлежит постановка танцев в опере Глинки «Жизнь за Царя», которые до сих пор с первого представления оперы сохраняются в его аранжировке.
Николай Осипович был замечательно примерным семьянином и чрезвычайно религиозным человеком. Скончался он истинным христианином. Почувствовав приближение смерти, он призвал своего духовника. Исповедался и причастился, сидя в кресле. Затем через несколько минут склонился на колени перед священником и у его ног, под эпитрахилью и св. крестом, отошел в вечность. Он похоронен в Сергиевской пустыни, близ которой всю жизнь проводил летнее время на даче.
Цесарь Пуни занимал место балетного композитора. Существовала и такая должность. Он был очень талантлив. С театральной дирекцией у него был заключен контракт, в силу которого Пуни был обязан писать музыку, когда бы она ни потребовалась для балета.
Пуни был необычайно плодовит. Он говаривал, что может сочинить в сезон до двадцати балетов, и это не было хвастовством. Действительно, с необычайною скоростью набрасывал он на нотную бумагу прелестные мелодии, уже давно оцененные по достоинству. Кто помнит его музыку из балетов: «Конек-Горбунок», «Катарина», «Фауст», «Теолинда» и мн. др., тот всегда скажет, что эта музыка лучшая из всех балетных композиций.
Пуни был в полном смысле слова «свободным художником», как иногда он называл себя в шутку. Про его артистическую простоту ходило много анекдотов. Он был удивительно беззаботен, беспечен и всегда материально нуждался. Несмотря на большое семейство, бывшее на его исключительном попечении, Пуни не умел беречь денег и, будучи очень добрым от природы, весьма охотно ссужал ими приятелем, в большинстве безвозвратно.
Как музыкант и композитор балетной музыки, он до сих пор не имеет соперников, не исключая и талантливого Минкуса, призванного на место Пуни после его смерти.
Говоря о балете и Большом театре старого времени, нельзя умолчать о шумных театральных маскарадах, которые давались дирекциею в его стенах. Я их застал, когда они стали терять свою грандиозность и пышную торжественность. В царствование же императора Николая Павловича, как известно, эти маскарады процветали и посещались лучшим петербургским обществом. Сам государь нередко посещал их и был близким участником искреннего веселья, царившего в пестрой толпе присутствующих. Николай Павлович вообще был доступен и прост в обхождении, но во время маскарадов в особенности он любил чувствовать себя обыкновенным посетителем. К нему совершенно свободно подходили маски и беседовали. Конечно, многие женщины этим кичились, а некоторые даже извлекали существенную пользу. Например, как рассказывал мне один из стариков-сослуживцев, однажды ловкая и элегантная маска своим увлекательным разговором до того заинтересовала государя, что оп, проговорив с ней довольно долго, спросил ее: не желает ли она чего-нибудь от него на память о приятно проведенном для императора вечере.
– Вы слишком милостивы, ваше величество, – отвечала маска, – я так счастлива вашим вниманием, что наоборот желаю просить вашего позволения сделать мне самой вашему величеству подарок на память о сегодняшнем маскараде.
– От души приму, – ответил государь, улыбаясь. – Но только мне интересно, что ты мне можешь подарить?
– Со мной этого подарка нет, но я буду просить позволения прислать его завтра вам, во дворец.
– Прекрасно!
– Пообещайте его принять, а также пообещайте сделать распоряжение, чтобы он был вам доставлен без задержки.
– Об этом не беспокойся, милая маска. Присылай, и он будет у меня. Поверь, я его сберегу.
Каково же было удивление императора, когда ему на другой день в виде подарка было прислано трое малюток детей, судьбу которых неизвестная вручала его безграничной доброте. Государю так понравилась эта шутка, что он принял участие в этих детях и приказал определить их в институты на его счет.
С течением времени маскарады Большого театра утратили свой интерес и уже на моей памяти дошли до положительного упадка. Для привлечения охладевшей к ним публики стали устраивать танцы при участии кордебалетных танцовщиков и танцовщиц, которые получали за это разовую плату, Они маскировались в лучшие казенные костюмы и усердно поддерживали оживление, но это не удержало маскарадов от падения.
Здесь мне приходиться закончить «Закулисную Хронику» Петербургского театра. Можно было бы ее продолжить и найти немало любопытного, что привелось видеть во время моей сорокалетней службы; но многое пока не может еще появиться в печати, по своей преждевременности.
За последние пятнадцать лет, при начавшейся при мне и продолжающейся до сих пор реформе казенных театров, происходило и происходит столько достойных внимания фактов и курьезов от новых попечителей и радетелей театрального искусства, что грешно было бы скрывать их от публики; почему не теряю надежды со временем рассказать и о них и издать продолжение моей «Закулисной Хроники».
Теперь же перейду к рассказу о провинциальных театрах.
Провинция
XLIV.Провинция. – Ф. А. Бурдин. – Его предложение ехать в провинцию. – Личность Бурдина. – Стотысячное наследство. – Дружба Бурдина с Островским. – Карикатура на Бурдина. – Его самолюбие. – Экспромпт на него В. С. Курочкина. – Эпиграмма на Бурдина. – «Бурдинизм», выражение А. Григорьева.
Будучи пансионером петербургского театрального училища, я начал свою артистическую карьеру с императорского театра. Профессионально-провинциальным же актером никогда не был, но провинцию посещал много раз и выступал гастролером. С первого же года моей службы начались мои «летние экскурсии», имевшие вид не более как развлечения. Даже в восьмилетний антракт своего «отлучения» от казенного театра я никогда не соблазнялся никакими выгодными предложениями и не вступал в список провинциальных артистов, главным образом потому, что мы, обыгравшиеся на столичной большой сцене, следовательно воспитанные на известных традициях, не можем мириться с тем закулисным произволом, который царил и теперь беспощадно царит в обширном кругу провинциального актерства. Этим, разумеется, я порицаю не актеров, а тот склад жизни, те правы, тот ремесленный взгляд на искусство, начало которым положили многочисленные антрепренеры-кулаки, совершенно забывшие, замусорившие и загубившие провинциальный театр, когда-то обещавший занять первенствующее место в деле воспитания и образования «массы».
Первой своей поездкой в провинцию я обязан своему сослуживцу, небезызвестному актеру Александринского театра Федору Алексеевичу Бурдину, который как-то случайно спросил меня на репетиции:
– Вы, юноша[48]48
Бурдин так называл всех молодых людей.
[Закрыть], что предполагаете делать летом?
– Ничего… Вероятно уеду к родным…
– Рано метать об отдыхе такому молодому и цветущему человеку. Я старше вас, а и то работаю, на сколько хватает сил.
– От работы не прочь и я, но где ее найти летом?
– А в провинции-то? Сколько угодно!.. Вот кстати: я задумываю куда-нибудь съездить нынче поиграть. Не хотите ли сделать мне компанию? Время проведете весело, за это я поручусь. А что касается путевых расходов, то они всенепременно окупятся и даже с барышом.
– Бесконечно рад, – ответил я Бурдину. – Я нигде не был, ни о чем не имею понятия, и потому эта поездка соединит в себе приятное с полезным… только…
– Что «только»? – быстро подхватил собеседник.
– У меня слишком мал репертуар. Мне почти нечего играть…
– Вздор! Будете играть то, что знаете. Нас, «гастролеров»,не посмеют стеснить репертуаром. Он будет зависеть вполне от нас.
Тотчас же между нами последовало окончательное решение относительно поездки, которую мы и предприняли весной 1861 года.
Федор Алексеевич Бурдин был один из оригинальнейших представителей закулисного мирка. Некогда бедняк-суфлер при московском театре, впоследствии незначительный актер в провинции, он при самом сомнительном даровании и при недостатке физических средств занимал видное положение в труппе Александринского театра и даже пользовался за кулисами известным авторитетом. Всего этого он добился практическим складом ума, страстью к сцене и, кажется, главным образом своими немалыми материальными средствами, доставшимися ему по наследству после смерти известного богача-откупщика Голенищева. Этот богач оставил Бурдину, который, как говорится, не был ему «ни сватом, ни братом», а просто хорошим знакомым, сто тысяч рублей. В те времена такой капитал был очень солидным. Бурдиву, сразу преобразившемуся в «богача», эти деньги показались неисчерпаемым источником. Он завел знакомство с так называемым «высшим кругом» и завязал тесные отношения с начальством. Устраиваемые им вечера, обеды, а также пристрастие к картам, в короткое время так истощили его карман, что Федор Алексеевич принужден был просить преждевременную пенсию, в которой, конечно, ему не отказали, и существовать только на нее да на жалованье.
Бурдин был очень умен и безусловно практичен, но, разумеется, не в денежном отношении, как это видно из его обращения со стотысячным наследством. Он был практичен в житейском обиходе. Его «обращение» с сослуживцами, начальством, публикой и журналистами было всегда замечательно тактично и так верно замыслу, что все у Федора Алексеевича постоянно выходило «благополучно» и «хорошо». Это был дипломат, но такой, который казался совершенным добряком и не возбуждал ни в ком положительно ничего, наводящего на сомнения. Иначе ничем нельзя объяснить его премьерства на сцене в то время, когда на ней красовались Мартынов, Самойлов, Максимов и др. При них он играл первые роли и получал высший оклад жалованья.
Его же уменью ладить с людьми следует приписать приязнь к нему драматурга A. Н. Островского, который очень жаловал Федора Алексеевича и во все время его службы на императорской сцене отдавал ему все свои пьесы для бенефиса. Такое расположение знаменитого писателя было более чем ценно, в особенности же, если принять в соображение, что Островский поручал Бурдину самые лучшие, выигрышные роли, чем способствовал господству и распространению того мнения среди зрителей, что Бурдин, должно быть, действительно замечательный актер, если самый выдающийся, талантливейший драматург отдает первые роли в своих пьесах ему, а не кому другому, следовательно, все остальные по дарованию несравненно ниже его. Впрочем, не все придерживались такого взгляда, некоторые смотрели на все это по-своему, доказательством чего может послужить одна меткая и колкая карикатура на Бурдина в каком-то сатирическом журнале. В кругу театралов она произвела сенсацию, и долго ею «изводили» Федора Алексеевича.
На карикатуре изображен был Бурдин на кладбище перед вырытой могилой с огромной связкой пьес Островского.
Под карикатурой подпись:
Уж я золото
Хороню,
Хороню,
Двадцать лет его
Хороню,
Хороню.
Когда показали эту карикатуру Бурдину, он пренебрежительно на нее посмотрел и сказал:
– Совсем не остроумно! Все пьесы Островского пользуются большим успехом, и до сих пор ни одна из них не проваливалась. Мной же Александр Николаевич всегда очень доволен.
Вообще Федор Алексеевич был чрезвычайно себялюбив, и его самолюбию не было границ. Эта слабость и была единственной смешной стороной его характера. Он никогда нигде, даже в присутствии артистов, не стеснялся говорить о своем таланте и о своих заслугах. Это было тем более странно, что почтенный Бурдин пользовался репутациею весьма умного, сдержанного и тактичного человека, принимаемого в лучшем обществе, имевшего литературные связи и ежегодно, во времена своего богатства, ездившего за границу изучать театральное искусство по образцам всемирных знаменитостей. Федор Алексеевич так много о себе всегда говорил, так страстно любил везде и всюду выделяться и хвастать своим талантом, что породил о себе массу забавных анекдотов и эпиграмм.
Одна из последних, принадлежащая перу известного издателя не менее известной «Искры», Василия Степановича Курочкина, имеет целую историю.
Вскоре после смерти незабвенного A. Е. Мартынова, как-то собралась группа артистов и литераторов позавтракать в ресторане Еремеева, помещавшемся против Аничкина дворца на Невском проспекте. Одно время этот ресторан пользовался симпатиями журналистов и актеров, частенько в нем встречавшихся и коротавших время совместно. Завтрак был оживлен и весел, чему, однако, не мало способствовало вино. Курочкин был, что называется, «в ударе», и его остроумным экспромптам не было конца. Когда речь зашла о театре, начали вспоминаться фамилии не присутствовавших на этом завтраке актеров. После какого-то рассказа о Бурдине, Василий Степанович попросил минуту молчания. Все, конечно, смолкли, предвкушая услыхать что-нибудь непременно остроумно-едкое, в чем покойный поэт был неподражаем. Компания не ошиблась. Очень скоро готова была «песенка», которую, по желанию автора, все пели хором.
Слова этой песни таковы:
Хотя Мартынов и угас,
Но мы об этом не жалеем.
Степанов, Яблочкин у нас
И Леонидов с Алексеем[49]49
Алексей Михайлович Максимов.
[Закрыть]
И Пронский, и Максимов, М.[50]50
В отличие от братьев Максимовых автора Михаила Андреевича ставили на афишах: «М. Максимов».
[Закрыть],
И красота актерам всем
Есть у нас один —
Теодор Бурдин,
Бурдин, Бурдин, Бурдин.
Пусть Газе сам в театр придет
С своей эстетикой немецкой.
Как Леонидов заревет
Иль наскандалит Марковецкий,
Тогда и сам увидит он,
Что значит наш хороший тон.
Ведь у нас один
Теодор Бурдин,
Бурдин, Бурдин, Бурдин.
Имен, кончавшихся на ов,
И без Мартынова не мало:
Зубров, Самойлов, Горбунов
И «Пал Степаныч»[51]51
Павел Степанович Федоров, начальник репертуара.
[Закрыть] для скандала.
Имен, кончавшихся на ин,
Не только Яблочкин – наш Кин,
Есть еще один
Теодор Бурдин,
Бурдин, Бурдин, Бурдин.
После каждого куплета был еще потом приделан припев:
Вот песнь моя
Унылая.
Бурдин, Бурдин. Бурдин!
К концу завтрака явился запоздавший Федор Алексеевич. Его встретили дружным хохотом.
– Чему это так радуетесь вы? – спросил он Курочкина, удивленно рассматривая компанию.
– Да просто так, тесным кружком веселимся, – отвечал Курочкин.
Когда Бурдин присоединился к компании, кто-то не выдержал и сказал ему:
– А ведь ты у нас героем завтрака был.
– Как так?
– А так, что про тебя песня сочинена, и мы ее хором пели.
– Какая песня? – спросил тревожно Бурдин и, угадывая автора в лице Василия Степановича, обратился к, нему с вопросом:
– Уж это наверно вы про меня чем-нибудь обмолвились?
– Согрешил! – чистосердечно покаялся поэт.
– А уж если вы, – любезно заметил Федор Алексеевич: – то я уверен, что непременно очень остроумно. Пожалуйста, скажите эту песню. Она меня интригует.
– Сказать не могу, – ответил Курочкин, – так как она собственность всех здесь присутствующих, а пропеть ее мы можем.
– Все равно, хоть пропойте…
Курочкин встал в дирижерскую позу, и хор грянул песню.
К общему удивлению, Бурдин не только не обиделся, а наоборот – остался этой песенкой очень доволен и, в пылу восторга, потребовал полдюжины шампанского.
Много позже Федор Алексеевич удостоился более злой эпиграммы, написанной кем-то из «своих» по поводу возобновленной им в свой воскресный бенефис мелодрамы «Парижские нищие». Он долго и упорно упрашивал дирекцию дать ему бенефис в праздничный день. Напрасно указывали ему на беспримерность праздничного бенефиса, он стоял на своем и, в конце концов, достиг того, разумеется, благодаря своим хорошим отношениям к влиятельным лицам, что его просьба была уважена, и бенефис состоялся в воскресенье.
Как только вышла его бенефисная афиша, за кулисами циркулировала такая эпиграмма:
Лабазника спросил какой-то мещанин:
– Никак, брат, не пойму, зачем это Бурдин
В свой бенефис на представленье
Поставил «нищих» в воскресенье?
– Какой же ты простак, – в ответ сказал лабазник, —
Ведь нищие всегда сбирают больше в праздник.
Бурдин слыл за необыкновенного счастливца. Стотысячное наследство от постороннего человека, дружба с Островским, отдававшим ему свои пьесы для первого представления, приятельские отношения с власть имущими персонами, праздничные бенефисы и проч., и проч., и проч., все это было довольно резонным основанием для укоренения такого мнения.
Покойный критик Апполон Григорьев, несмотря на свои приятельские отношения к Бурдину, беспощадно громил его в своих статьях и, в конце концов, дошел до того, что все не нравящееся ему называл «бурдинизмом». Это меткое слово попало в число общеупотребительных выражений и долго держалось как за кулисами, так и в публике, выражая собою насмешливое отрицание.


