Текст книги "Превратности метода"
Автор книги: Алехо Карпентьер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
XX
Как-то сразу вылечившаяся от лихорадки и колик, Мажордомша вылезла из-под теплого пухового одеяла и потребовала отвести ее в церковь, где она могла бы исполнить данный Богородице обет, поставив свечи и помолившись. «Церковь, церковь!» – выкрикивала она консьержке, крайне удивленной ее появлением в трех юбках, натянутых одна на другую: опасалась мулатка утренней росы, испаряющейся под первыми лучами раннего летнего солнца. «Церковь, церковь!» – повторяла она, для пущей убедительности осеняя себя крестным знамением, складывая руки в молитвенном жесте, потрясая посеребренными четками. Консьержка, по-видимому, уразумев, показала ей: нужно идти туда-то, повернуть налево, повернуть направо, пройти еще немного… И Мажордомша, посверкивая уже окрепшими икрами, шла, шла, шла, пока не встретила огромный храм – конечно, храмом должно быть это здание, хотя не увенчивал его крест, зато поверх многоколонного фасада украшено оно было скульптурами, похоже, религиозными и, похоже, сделанными Мигелем Монументом. Там звучала органная музыка, оттуда доносилось бормотание молитв, и священник произносил какие-то слова, которых она, правда, не уяснила, но ведь виднелась знакомая ей церковная утварь – алтарь повсюду будет алтарем, и у святых образов есть что-то схожее, родственное, а дым ладана не оставлял места сомнению… Выполнив свой благочестивый долг, купив свечи на французские деньги, полученные от Главы Нации по прибытии в порт Шербур («А вдруг ты еще потеряешься, как пойдешь отлить…»), спустилась она по лестнице, но не могла не задержаться на цветочном рынке, очень хорошеньком, пусть здешние гвоздики не пахнут так, как тамошние, – и пораженная, замерла на месте перед каким-то магазином, в витрине которого на тонком полотне возлежал плод манго – один-одинешенький, изумляющий. Далеко, там, манго продавали с тачек, украшенных пальмовыми ветвями, под выкрики – «за пятак половину!» – а тут выставляли в витрине, будто какую-то драгоценность, из тех, что в ее стране рекламировали французские ювелиры.
Мажордомша рискнула зайти в магазин. От стеллажа к стеллажу, от прилавка к прилавку возрастали ее радостное возбуждение и удивление: юкки, словно призывая к себе, протягивали к ней свои бурые объятья; перед ее глазами вновь зазеленела зелень зеленых бананов, наливалась маланга в морщинистой кожурке, у батата пестрели светлые пятна на пунцовой окраске – скорее коралл, чем спрятавшийся корнеплод. А позади – густая чернь черных бобов, и литургическая белизна гуанабаны и розоватость мякоти гуайябы.
И при помощи своего языка жестов и междометий, тыча пальцами, восклицая, ворча одобрительно или осуждающе, приобрела она пять этих, трех тех, десять таких, восемь из того мешка, пятнадцать из другого ящика, засунув всё это во вместительную пленку, какие продавались здесь же, а расплачиваясь, водрузила плетенку на голову, напугав тем кассиршу: «Vous voulez un taxi. Mademoiselle…» [388]388
Не желаете ли такси, мадемуазель? (фр.).
[Закрыть]
Она ничего не поняла. Вышла из магазина и стала прикидывать, где же путь к дому. Когда подходила сюда, то солнце било ей в лицо, солнце и сейчас еще не поднялось высоко, да и пока не давал о себе знать голод: стало быть, около десяти или пол-одиннадцатого. Стало быть, надо идти так, чтобы тень была впереди, – значит, пойдешь по пройденному.
Наихудшее в том, что эти богомерзкие улицы куда-то сворачивают, изгибаются, меняют направление, а, тень – всё короче и короче – переходит справа налево и никак не ложится впереди. А кроме того, сколько диковинного, любопытного отвлекало ее: на террасе кафе почему-то столпились американцы – по одежде их можно узнать, а тут – лавка игрушек с синим карликом; а тут – высокая колонна с человечком наверху – наверно, какой-нибудь Освободитель, а далее; парк со статуями за решетчатой оградой. Ага, вот теперь деревья на левой стороне, и тень легла там, где нужно лечь. Шла Мажордомша, шла и шла, пока не добрела до широченнейшей площади, посреди которой установлен камень, совсем как на некоторых кладбищах там, но куда больше – и как только могли его поставить стоймя, на попа? И вот дотащилась она до авениды, на которой козы везли тележки. Продавали здесь карамельки, разные сладости. А плетенка стала весить куда тяжелее, чем ранее, когда внезапно – солнце уже повисло над головой – показался перед ее глазами – далеко, где-то в конце пути – большущий, грузный, никудышный и спасительный монумент, тот самый, который еще называют Триумфальной аркой или как-еще-ее-там. Ускорила шаг. Вот уже и дома. Ей хотелось немедля кулинарничать, но в этот миг точно кто-то воткнул в поясницу острый и холодный гвоздь. И как будто вновь поднялся жар. Плетенку она засунула в угол комнаты, опрокинула стаканчик рома, размешав его с бальзамом Толу, и опять полезла под теплое одеяло, нелестно выразившись по адресу этих ледяных стран, где так легко можно простудиться – и поминай как звали.
На следующий день, примерно в полдвенадцатого, Офелию разбудили неистовые вопли. В ее комнату влетела взволнованная горничная, всплескивая руками, восклицая: «Mademoiselle, pardonnez-moi, mais…» [389]389
Мадемуазель, простите меня, но… (фр.).
[Закрыть]. Оказывается, кухарка хотела видеть Офелию – видеть немедля, во что бы то ни стало. И кухарка уже была тут как тут. Разъяренная. Ворвалась раскосмаченная – разъяренная далее некуда – и с ходу выпалила ей, еще полусонной, с трудом пытавшейся осмыслить хоть что-то: происшедшее невероятно, нетерпимо, в этом доме нельзя находиться ни одного дня более, потому возвращает свой передник. И сразу же, сдернув его, метнула с гневным видом – так достопочтенный мастер масонов, доведенный до белого каления, мог бы отказаться от канонического фартука в своей ложе. Да, это, было нечто нетерпимое: с мансарды спустилась женщина в трех юбках, отчаянно жестикулирующая, темнокожая, как «une peau de boudin, mademoiselle» [390]390
Шкурка от кровяной колбасы, мадемуазель (фр.).
[Закрыть], – и, захватив ее, кухаркино, царство горшков и сковородок, начала стряпать что-то странное – «des man geailles de sauvages, mademoiselle» [391]391
Жратву диких, мадемуазель (фр.).
[Закрыть], перепачкав все, проливая масло, разбрасывая початки маиса по углам, оскверняя кастрюли смесью перца и какао, используя рубанок для снятия шкурок с зеленых бананов, отбивая мясо для жаркого ударами кулака, прежде обмотав кулак серой оберточной бумагой.
А затем, приготовив свою не поддающуюся описанию стряпню и оставив кухню, отравленную угаром от свиного сала и вонью от фританги – жареных помидоров, перца и тыквы, – она унесла подносы и суповые миски в комнатушку, принадлежавшую Сильвестру и сохраняемую в знак памяти о нем – в таком виде, какой ее оставил безупречный слуга, перед тем как с военным крестом на груди пал славной смертью в битве на плато Кранн, ведь недаром же его портрет был напечатан в журнале «Иллюстрасьон» – за героическое поведение перед лицом врага… Наконец, разобравшись в сути всего происшедшего, Офелия вернула передник кухарке и, накинув на себя халат, поднялась в мансарду…
Глава Нации и Чоло Мендоса, взъерошенные, небритые, мрачные, – как видно, уже весьма нагрузившиеся выпитым, – сидели рядом перед длинным столом – впрочем, это был даже не стол, а всего-навсего дверь, снятая с петель и положенная на два стула. Несколько тарелок и подносов были расставлены тут, как в гостеприимной тропической харчевне: зелень, гуака-моле – салата из авокадо, томатов и других овощей, багрянец острого перца-ахи, шоколадная охра соуса-чиле, в котором утопали грудки и крылышки индейки под инеем растертого лука.
На доске для разделки мяса выстроились чалупитас – маисовые лепешки-тортильи с мясной начинкой, энчиладас – жаркое с чиле и другими специями, тамали – пироги со всякой всячиной, запеченные в пожелтевших листьях, горячих и влажных, распространявшие аромат, от которого текли слюнки. Были и жареные камбурес – маленькие, но спелые, пузатые бананчики – их Мажордомша также разбила кулаком, а потом разрубила железкой от рубанка. И печеные бататы. И кокосовые кораблики, позолоченные огнем очага, а в пуншевнице, где мексиканское спиртное из сока агавы – текиля смешалось с испанским яблочным сидром (так угощают там на крестьянских свадьбах), плавали дольки ананаса и зеленых лимонов, листки мяты и апельсиновые цветки.
«Не хотите ли присесть с нами?» – предложил Чоло Мендоса. «А кто устроил всё это?» – поинтересовалась Офелия, все еще не пришедшая в себя от прерванного сна и от воплей кухарки. «Эльмирита, чтобы услужить господу богу и вам», – любезно пояснила мулатка, приседая в полупоклоне, совсем как девицы-воспитанницы колледжей французских доминиканок.
Офелия готова была резко оборвать праздничную трапезу, сбить ногой импровизированный стол. Однако в эту минуту маисовый тамаль, поднятый на силке, приблизился к ее глазам, стал снижаться к ее губам. Как только поравнялся он с ее носом, внезапное волнение, подступившее откуда-то изнутри, издалека, вызванное подсознательными побуждениями, подкосило ее ноги, заставив опуститься на стул. Откусила кусочек от тамаля и мгновенно ощутила, как с плеч слетело три десятка лет. В белых носочках, с косичками, в папильотках из китайской бумаги, очутилась она в патио, где под тамариндом лежало метате – две каменные плиты, на которых растирали зерна маиса и какао, И тамаринд манил ее коричневой мякотью своих плодов, притаившихся в хрустящих чехольчиках цвета корицы, – она даже почувствовала терпкий, кисло-сладкий привкус на языке, вызвавший особое, давно забытое воспоминание. И как бы восстановился аромат перезрелых гуайяб – напоминал его чем-то запах малинового, не то грушевого сока, – доносившийся из-за изгороди, где боров по кличке Хонголохонго с длинной щетиной похрюкивал, разрывая вытянутым пятаком битую черепицу, раскатывая старые, заржавевшие консервные банки. А в памяти уже воскресли запахи, что источала кухня, битком набитая всякой посудой, фарфоровыми вазами, глиняными кувшинами, почерневшей от времени керамикой; оттуда слышался – будто чье-то чавканье либо чьи-то шаги по сырой земле – звук воды, с размеренностью маятника капающей на молочную, благоухающую пенистую массу растертого маиса. И корова по кличке Майский цветок, недавно отелившаяся и звавшая своего теленка облегчить ее вымя; и бродячий торговец медовыми коврижками, зазывно расхваливавший свой товар; и колокол часовни, утонувшей меж кизиловых и вишневых деревьев… А этот маис здесь – мне еще только минуло семь лет, и каждое утро я рассматриваю себя в зеркало: не набухли ли за ночь мои груди, – этот маисовый запах проникает во все поры моего тела. Мне еще только семь лет.
Пресвятая дева Мария,
Избавь нас от всякого зла
И упаси, Богоматерь,
От этого бесовского пса,
А теперь все хором пели:
Дева взяла мачете,
Чтобы демона покарать,
А бес четвероногий
В чащу успел удрать…
«Des mangeailles de sauvages» – все еще не успокаивалась кухарка; упершись руками в бока, она выглядывала из дверей. «Ко всем чертям Брийя-Саварена!» [392]392
А. Брайя-Саварен (1755–1826) – автор книги по гастрономии «Физиология вкуса».
[Закрыть]– закричала Офелия, щеки которой разгорелись от сидра с текилей, от ананасовой настойки, от наливок, – пробуя то и это, запуская ложку в гуакамоле, окуная индюшачью ножку в чиле.
И, поддавшись внезапному порыву нежности, она уселась на колени отца, стала целовать его щеки, от которых по-прежнему пахло табаком, агуардьенте, французским лосьоном, отзывало мятой, лакрицей, пудрой «Мими Пенсон» – всем отнюдь не одряхлевшим, а мужественным, почти молодым – в этой чудеснейшей неожиданной встрече с прошлым.
Впервые после дней сражения на плато Кранн и героической гибели Сильвестра зазвучал его остававшийся было немым граммофон. Послышались музыка и голоса – глуховатые и порой замирающие, когда пружина теряла силу, – на пластинках, разысканных Чоло Мендосой: «Фазан» Лердо де Техады, «Душа полей», «Тамбурин», «Черные цветы», «Жемчужины меж твоих губок». И слова в ритме танго, милонги, болеро: «Милонгита, радости цветок и наслаждения, столько зла тебе мужчины причинили, а сегодня всё бы отдала на свете, чтоб одеться в бархат и шелка…»; и«…послушай-ка историю, ее мне рассказал однажды могильщик старый нашего селенья: безжалостна судьба, и по ее веленью смерть разлучила юношу с любимой…»; и «ну, что ж, друзья мои и спутники по жизни, пока прощайте, пока прощайте…»; и «…по ночам он на свиданье шел к могиле, скелет желанной увидеть поскорее, цветущего лимона лепестками украсить ее череп и поцелуями сомкнуть ужасный рот без губ…»; и «…ну, что ж, друзья мои и спутники по жизни, пока прощайте, пока прощайте, и наши кутежи былых времен не забывайте, не забывайте…»; и «…в тот день, когда меня полюбишь, сиянием солнца озарится всё, в любом цветке мелодии Бетховена услышишь…»; и снова, и снова, и снова: «…и наши кутежи былых времен не забывайте…»; «прощай, прощай, мой светик, в час ночной, – так пел солдатик под окошком…»
Теперь Эльмирита и Офелия, обнявшись, пели дуэтом – первую партию и вторую, – искусно выдерживая паузы в два с половиной такта и в два такта с тремя полутактами, тогда как Чоло Мендоса, делая вид, что перебирает струны на воображаемом инструменте. В подходящий момент голосом подражал звукам гитары…
А когда подступила ночь, Глава Нации, слушая песни и наслаждаясь яствами, решил окончательно поселиться в комнатушке Сильвестра, куда будет входить и откуда будет выходить по черной лестнице: «Так буду более независимым». Пусть там, внизу, Офелия устраивает свои гулянки с молодежью; пусть обитает там посреди отвратительной мазни, занявшей место его картин, – мазни, уже осточертевшей ему до последнего предела, не говоря о том, что в ней ничего понять нельзя и не поймешь никогда. И Мажордомша будет жить здесь, в соседней комнате, – так удобнее сопровождать и обслуживать его.
Инфанта была согласна: Эльмирита – чудесная женщина, самоотверженная и добрая («Куда порядочней и честней многих из подруг той Мадамы, любительницы музыкальных собраний, которая и видеть тебя не хочет, как обернулась принцессой»). Но прежде всего мулатку надо, одеть по-иному.
И Офелия побежала к своим гардеробам, чтобы достать оттуда кое-какие платья, который уже перестала носить. Мажордомша хотя и похваливала качество материи, но посматривала на них с определенным недоверием: вот это декольте показалось ей бесстыдным, тот разрез юбки – неприличным. Глянув на дамский костюм английского покроя «редферн», она заявила: «Мужское я не ношу». Перед черным ансамблем из ателье Пакена пробормотала: «Пригодится, быть может, для похорон». В конце концов приняла, неожиданно выразив удовольствие, модель Поля Пуаре, в известной степени созданную под влиянием эскизов декоратора Льва Бакста для «Шехерезады» и напоминавшую ей цветастые блузки и юбки ее деревни.
Той же ночью, как бы благословляя новоселье, она укрепила два металлических кольца в стенах, завязала тугим узлом веревки, и повис в воздухе гамаш Главы Нации, – «простите, Экс…» – поправил Патриарх, блаженно качнувшись.
Вскоре Мажордомша научилась ориентироваться в обширном пространстве, центром которого была Триумфальная арка, а границей которому служила река, эту реку она никогда не пересекала, потому как опасно: те, кто много гладит и много варит или жарит, могут оцепенеть, ежели попытаются пройти по мосту. А церковь она отыскала на площади, где бронзовый кабальеро, прославленный поэт, друг бразильского императора Педро, – как пояснил ей Чоло Мендоса, – погружен, похоже, в вечное раздумье; а позади церкви некоего Сан-Онорато или Сент-Оноре – не знаю, из каких он святых, – находилась потрясающая рыбная лавка, где торговали кальмарами, креветками, ракушками, более или менее похожими на те, что там, а вот альмехас – так они совсем-совсем как те, что у берегов Ла Вероники вылезали на песок, будто привлеченные магнитом, почуяв, что на пляже сидит одинокая женщина, поджидающая мужчину.
А в одной лавчонке, неподалеку, продавали глиняные горшки и кастрюли; и, утаскивая кирпичи с ближайшего строительства – ежедневно уносила по два в резиновом мешочке, нагруженном лимонами, чесноком и петрушкой, – она переделала плиту на мансарде в креольский очаг, подтапливая его полешками; небольшие, перекрученные проволокой связки полешек доставала она из «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, куда заходила теперь частенько, пристрастившись к «мюскадэ» и к сладкому «гейяк» – винам, которые, по ее словам, «подбадривали тело»…
И начала жить там, под шиферной крышей, на географических широтах и во времени, принадлежавших другой части света и другой эпохе… По утрам мансарда насыщалась ароматом крепкого кофе, процеженного через шерстяной чулок и – подслащенного тростниковой патокой, что мулатка покупала за Ля Мадлен, куда хаживала, уже не опасаясь заблудиться, – она убедилась, что если пройти под Триумфальной аркой, в самом центре, то вдали можно рассмотреть Стоячий камень [393]393
Стоячий камень – имеется в виду обелиск Рамзеса на площади Согласия в Париже
[Закрыть], туда и следует направляться, повернув затем налево, чтобы найти здание со многими колоннами, перед алтарями которого отмолилась она девятидневку за свое исцеление. А затем следовало ничегонеделание в гамаке, прерываемое глотком агуардьенте и затяжкой сигары «Ромео и Джульетта», пока не раздавалось: «Присядем!» – и на двух широких досках орехового дерева, установленных на плотницких стремянках, появлялся крестьянский завтрак: яйца в густом перечном соусе, поджаренные бобы, маисовые тортильи, свиные шкварки и белый сыр, пестиком растолченный в ступке и рассыпанный на листьях, тех или иных, неважно каких – лишь были бы зеленые, раз нет банановых…
Дремота утренней сиесты, что-то около одиннадцати, прерывалась Чоло Мендосой, приносившим газеты. Однако эта пресса не была рождена на рассвете в парижских ротационных машинах. Это была пресса заокеанская, проделавшая длинный путь и изрядно потрепанная, далекая от сиюминутных событий да и от сегодняшнего дня. Французские газеты «Фигаро», «Журналь», «Пти Паризьен» не поднимали на этот этаж, их мало-помалу заменили тамошними, латиноамериканскими – «Эль меркурио», «Эль мундо», «Ультимас нотисиас», если не «Эль фаро» из Нуэва Кордобы либо «Эль сентинела» из Пуэрто Арагуато.
Глава Нации постепенно забывал фамилии здешних политических деятелей, ему было не столь важно, что происходило в Европе, – хотя недавнее убийство Маттеотти [394]394
Джакома Матеотти (1885–1924) – итальянский социалист, выступавший против фашизма, по приказу Муссолини был похищен и убит.
[Закрыть]подогрело его восхищение итальянским фашизмом, а еще этот великий Муссолини, он, конечно, покончит с международным коммунизмом и все внимание Экс-президента было приковано лишь к тому, что происходит там…
Приветствуемый как Восстановитель и Страж Свободы, после триумфального въезда верхом на черном коне, – пусть всадник не натягивал сапог и был одет в костюм из белой хлопчатобумажной ткани, в котором обычно выступал с университетской кафедры, – Луис Леонсио Мартинес поднимался по ступеням лестницы Президентского дворца, некогда названного им в своем манифесте «авгиевыми конюшнями»; он выступал с величием торжественно шествующего Архонта [395]395
Архонт – высшее должностное лицо в древних Афинах.
[Закрыть]: нахмурены брови, скупы жесты, холоден взгляд – нечто угрожающее во взоре – на тех, кто из шкуры лез, угодливо поздравляя его с победой. Много ожидали от того, кто, назначив новых государственных служащих, благодаря полученному североамериканскому кредиту мог посвятить себя – аскетически и келейно – титаническому труду по исследованию национальных проблем. Подолгу, неделями и неделями, он закрывался в своем кабинете, молчаливый и отдалившийся от всех, предаваясь изучению бюджета, статистических данных, политических документов, предпочитая специальную литературу, энциклопедии, доклады и меморандумы и не придавая особого значения консультациям экспертов, всегда старавшихся расчленить тот или иной вопрос – раздробить по-декартовски целое на части, когда множество частиц заставляет нас терять представление о целом. Благоговейно, с взволнованным нетерпением ожидали все результатов его труда. Ежевечерне люди ходили по Центральному Парку неслышным шагом, разговаривая друг с другом вполголоса, и показывали на окно, в котором до утренней зари горел свет: за этим окном создавалось Нечто Великое! Все ждали, что скажет Мудрец из Нуэва Кордобы. Скоро заговорит.
И, наконец, заговорил – перед огромной массой народа, собравшегося на Олимпийском стадионе. Его речь напоминала яростно мчащийся поток – безудержный, беспрерывный, – лавину слов из словаря – растрепанного, вырвавшегося из обложки, с перепутанными страницами; это было мятежом слов, водоворотом идей и концепций, торопливым жонглированием цифрами, образами, отвлеченными понятиями, это было головокружительным бегом слов, бросаемых на все четыре стороны света, слов, перелетавших от банковского дома Моргана до республики Платона, от логоса до эпидемии ящура, от американской монополии «Дженерал моторс» до индийского философа Рамакришны. Под конец он пришел к заключению – по крайней мере, именно так некоторые поняли, – что от мистического брака Орла и Кондора, от оплодотворения нашей Неисчерпаемой земли Иностранными капиталовложениями в этой Америке, преображенной мощной Техникой, которая грядет с Севера – «мы находимся уже на пороге века, что станет Веком техники для Молодого континента», – в свете врожденной нашей одухотворенности осуществится синтез Веданты и Пополь-Ву [396]396
Веданта – древняя система индийской философии. Пополь-Ву – древний эпос гватемальских индейцев майя – кичэ.
[Закрыть]с притчами Христа-первого-социалиста, действительно подлинного социалиста, чуждого Московскому золоту и Красной опасности, на фоне Европы – истерзанной, агонизирующей, уже без жизненных соков, без разума, – и будет хорошо, если мы в конечном счете освободимся от бесполезных ее поучений, – закат ее неизбежен, это не так давно предрек германский философ Освальд Шпенглер [397]397
Освальд Шпенглер (1880–1936) – автор двухтомного труда «Закат Европы» (1918–1922), один из предшественников идеологии германского фашизма
[Закрыть]. В наступлении новой Эры, когда тезис-антитезис Север – Юг, дополняя друг друга в практической и в теоретической сферах, выльется в сотворение Нового Человечества в «Альфу-Омегу», партию Надежды, отвечая призыву «Sturm und Drang» [398]398
Буря и натиск (нем.).
[Закрыть], отвечая на биение политического пульса новых поколений, отмечая упадок Диктатур на этом континенте, устанавливая подлинную и справедливую Демократию. Здесь осуществится свободная деятельность синдикатов – конечно, если последние не нарушат необходимую гармонию между Капиталом и Трудом; здесь будут признавать надобность в оппозиции – конечно, если оппозиция станет сотрудничающей (критикующей – да, но обязательно конструктивной); здесь будет признаваться право на забастовку – конечно, если забастовки не парализуют ни частные предприятия, ни общественные службы; и, наконец, будет легализована коммунистическая партия, поскольку фактически она всегда существовала в нашей стране, – конечно, если она не затруднит функционирование государственных учреждений, не станет разжигать классовую борьбу… И пока оратор не заключил свою речь возгласом: «Да здравствует Родина!» – произнесено им было столько раз «однако», «все же», «тем не менее», «несмотря на вышесказанное», «в том числе, если», – что у слушателей осталось впечатление, как будто живут они в окончательно застопоренное, не подчиняющееся движению часовой стрелки, в замороженное Время.
И после выступления Сурового Доктора, спустившегося с трибуны, публика замерла в некоем абсолютном вакууме – опустошенный мозг, экстаз непостижимости мира…
Последующие месяцы были отмечены всеобщим замешательством и расстройством государственного аппарата. Временный президент – не такой уж и временный – никогда не принимал какого-либо решения. Любая инициатива, предложенная его сотрудниками, любое мероприятие, подлежащее немедленному претворению в жизнь, ему казались «преждевременным», «несвоевременным», «скоропалительным» – дескать, «мы не подготовлены», «еще не время», «наши массы недостаточно созрели» и т. п., и т. д. И спустя еще какие-то месяцы в умах стал крепнуть скептицизм; люди пожимали плечами; спешили «урвать» побольше наслаждений от каждого дня, не веря в день грядущий; складывались народные песенки-десимы под гитару и маракас о тех, кто чрезмерно надеялся, и уже поговаривали о недовольстве в Армии.
«Военный переворот у ворот, – вещал Глава Нации. – Сюрпризом это не будет. Как гласит наша поговорка: «Трудно заметить еще одну полоску на шкуре тигра». – «Но сейчас, по слухам, речь идет о молодых офицерах», – заметил Чоло Мендоса. «Пулемет вместо мачете, – отозвался Могущественный прежних лет. – А это все равно…» Однако возникало там и нечто новое: «Либерасьон», ныне ставшая легальной газетой, появлялась каждое утро на восьми полосах, несмотря на то, что зачастую и неожиданно ее типографию обыскивали усердные агенты «Альфы-Омеги», переворачивавшие наборные кассы, рассыпавшие гранки, избивавшие линотипистов. Люди, несомненно придерживающиеся коммунистических убеждений, теперь открыто выступали на ее страницах, подписывая своими именами статьи. Парижское издательство «Франсис Салабер», выпускающее музыкальные произведения, получило заказ на тысячу экземпляров «Интернационала», и там его уже пели по тексту, переведенному на испанский язык и недавно опубликованному в Мексике, в «Эль мачете» Диего Риверы [399]399
Газета Синдиката мексиканских революционных, художников, которую основали в 20 х годах Хавьер Герреро, Давид Альфаро Сикейрос и Диего Ривера. Впоследствии газета стала центральным органом Коммунистической партии Мексики.
[Закрыть]…).
Один за другим проходили месяцы, февральская пресса читалась в апреле, а октябрьская – в декабре, пробуждая воспоминания о событиях прошлого, оживляя в памяти ушедших из жизни: присутствие вчерашнего, набившего оскомину вчерашнего, перешедшего в нынешний день, влившегося в плоть настоящего, существующего, но уже терявшего плотское, – ясно было, что могучий и надменный облик Экс начал сдавать с течением времени, а время, прогрессивно ускоряясь в глазах того, кто им жил, уменьшало, сокращало дистанцию между одним рождеством и другим рождеством, между одним военным парадом по случаю 14 июля [400]400
14 июля – день падения Бастилии в 1789 году отмечается как национальный праздник Франции.
[Закрыть]и ближайшим военным парадом по случаю 14 июля – с огромным флагом, развевавшимся под Триумфальной аркой и, казалось, остававшимся там после прошлогоднего праздника. Зацветали каштаны, отцветали каштаны, вновь распускались каштаны, сбрасывая календарные даты цветения в мусорные урны, и портному, обслуживавшему Monsieur le President, приходилось возвращаться и вновь возвращаться на Рю де Тильзит, чтобы заново делать выкройку для изнуренного тела, тощавшего день ото дня. Часовая цепочка утопала в обвисшем жилете, тогда как плечи, ранее вздымавшиеся на упругом каркасе, теперь сгорбились, опустились – это заметила Мажордомша, которая в час купанья натирала губкой и волосатой перчаткой грудь своего Главы Нации. Тревожила ее эта прогрессирующая худоба, и поскольку не верила мулатка медикаментам во флаконах, что здесь продавались, то в ответ на письмо, продиктованное – точнее, пробормотанное ею – Чоло Мендосе, некая кума Бальбина из Пальмар де Сикире, где даже почтовой конторы не было, выслала ей пакет с лекарственными травами.
Этот пакет, проделавший долгий путь на осле, муле, велосипеде, автобусе, на разных повозках, на двух пароходах и по железной дороге, Эльмира должна была получить сегодня в Отделе почтовых посылок на Рю Этьен Марсель. Мажордомшу сопровождали ее экс-президент и ее экс-посол: надобно было заполнить много бумажек, много раз подписаться, и все это для людей, которые умеют читать и писать, да к тому же на французском, и это самое худшее… Пакет мулатка завернула в шаль – еще дома, перед выходом, все трое оделись потеплее, день был холодный, хотя в безоблачном небе светило ясное солнышко.
Возвращаясь домой, Эльмира впервые обратила внимание на башни Нотр-Дам. Узнав, что это и есть парижский кафедральный собор, вознамерилась она зайти туда и поставить свечку перед Богоматерью. И уже около самого здания, ошеломленная, остановилась: «Вот что я скажу, так надо бы делать и в наших странах, чтобы завлекать туриста». Фигуры на тимпанах, на порталах напомнили ей скульптуры Мигеля Монумента, земляка ее из Нуэва Кордобы. «Неглупа мулатка», – заметил Экс, которому до того и в голову не приходило, что есть нечто родственное в тех и других изображениях, особенно в мордах химер, вставшего на дыбы жеребца, рогатых чертей, адских бестий в сцене Страшного суда. А через минуты поразила путников представшая перед ними внутренность храма: все сверкало от множества разноцветных стекол, хотя и; оставались – в игре светотени – темными силуэты посетителей, редких в этот час истекающего дня обманчивой весны. Желая передохнуть, уселись они меж двух розеток на пересечении продольного нефа с поперечным. На противоположном ряду сидений какой-то юноша в длинном пальто и узком шарфе внимательно, сосредоточенно осматривал всё вокруг.
«Церковник», – сказала Мажордомша. «Эстет», – сказал Чоло Мендоса. «Слушатель Академии изящных искусств», – сказал Глава Нации. И, понизив голос, чтобы заинтриговать мулатку, он стал, как дедушка внучке, рассказывать ей правдивые истории о происходившем здесь: историю архидиакона, влюбившегося в цыганку, которая под бубен заставляла плясать белую козу (Эльмира еще девочкой видывала таких цыган, но они обычно заставляли плясать медведя); историю бродяги-поэта, который подстрекал нищих разграбить собор («Когда ведь скандалят, так всегда вред причиняют церквам», – сказала Эльмира, вспомнив об одном случае, о котором лучше было бы и не вспоминать); историю горбатого звонаря, также влюбившегося в цыганку («Горбуны очень влюбчивы, а женщины – и так, и этак, но всякий раз, и непременно, надо потрогать горб, потому как к счастью…»); историю о двух случайно обнаруженных скелетах, которые лежали обнявшись и, быть может, были скелетами Эсмеральды и звонаря («И такое бывало, как то, о чем говорится в песне старого могильщика из селенья, – у нас еще на пластинке…»). Но загудел орган, обрушив бурный ливень звуков. Друг друга не слыхать. «Пошли отсюда», – сказал Экс, вспомнив о превосходном эльзасском вине – его подавали в кафе на углу, и, конечно, там было теплее, чем тут.
А на первой скамье остался «церковник», как назвала его Эльмира, – захваченный созерцанием окружающего. Ведь это была первая встреча юноши с готикой. И готика возвышалась перед ним с обеих сторон – в арках и витражах, внезапно раскрывшись; по сравнению с ней любая другая архитектура казалась примитивной, прозаической, приземленной, чрезмерно заземленной в своих выражениях, подчиненных Кодексу пропорций и Золотому сечению. Здание, взметнувшееся к небу, – экзальтация вертикалей, безумие вертикальности – в его глазах принижало фронтоны Парфенона, который в общем и целом был не чем иным, как возвышенным, возвеличенным вариантом двускатной крыши – крыши архаической лачуги, только с колоннами в желобках, что, по сути, было видоизменением – в форме, соизмеряемой модулями, – деревянного стояка – четыре столба, шесть столбов, восемь столбов, поддерживающих притолоки, кедровые стропила простых ворот у крестьянских строений. В греческом, в римском стилях сохранялось первородство земного, растительного. От хижины свинопаса Эвмея до храма Фидия путь был ясным и четким в процессе последующих стилизаций. Здесь же, напротив, архитектура представала открытием, вымыслом, чистым творчеством в еще никогда не виданной облегченности материалов – в невесомости камня – с нервюрами, отнюдь не исходившими от прожилок листа Дерева, – с собственными солнцами своих чудесных круглых окон-розеток: Солнце Севера, Солнце Юга. Как раз между ними находился созерцатель главного нефа, плененный багрянцем полуденного светила и торжественной, мистической симфонией синевы северного витража. На Север – Богоматерь, окруженная временной свитой, – как Заступница перед концом – пророков, королей, судей и патриархов. На Юг – в крови мученичества – Сын, суверен безвременной свиты апостолов, исповедников, мучеников, дев разумных и дев безумных. Вся тайна рождения, смерти, вечного возрождения жизни, смены времен года находилась на линии – прямой, воображаемой, невидимой, – протянутой между двумя центральными кругами огромных просветов, открытых в великолепии структур, отделившихся от пола, словно подвешенных невесомо за языки колоколов, к фигурным водоотводам труб на крыше. Трубы органа из темноты внезапно зазвучали вновь – торжествующе, мажорно…