Текст книги "Капитан Усачев"
Автор книги: Альберт Беляев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Альберт Беляев
Капитан Усачев
Ясным июльским днем я приехал в Ессентуки. Трехэтажный корпус санатория, в котором мне предстояло провести двадцать четыре дня, стоял на отшибе, у самой кромки парка. В комнате нас было двое. Первую неделю соседа своего я почти не видел – он уходил рано утром и возвращался точно к отбою. На вид ему было лет тридцать пять. Он был неразговорчив. Просыпаясь, он неизменно произносил «доброе утро» и затем уходил из комнаты. Вечером я так же неизменно слышал от него «спокойной ночи». Его круглое русское лицо было самым обычным. Такие лица сразу не запоминаются. Только серые глаза невольно приковывали к себе внимание. Всегда сосредоточенные и спокойные, они с доброй грустинкой смотрели на мир.
– Павел Алексеевич Усачев, – представился он мне в первый день, и это была самая длинная фраза, сказанная им за всю неделю. Одевался он просто – светлые брюки, белая рубашка с распахнутым воротом и легкие плетеные сандалеты.
Кто он? Откуда? Где пропадает целыми днями? Навязываться со своими вопросами было неудобно – человек вел себя подчеркнуто замкнуто.
Но однажды утром Усачев против обыкновения вдруг заговорил.
– Ну, сосед, сегодня у меня праздник! – весело объявил он, заходя в комнату с большим чемоданом в руках.
– Поздравляю, – сдержанно ответил я, с удивлением наблюдая за непривычно оживленным Усачевым. А он вдруг попросил:
– Будьте добры, выйдите на минутку на веранду, я хочу переодеться.
Я пожал плечами и вышел на балкон, который Усачев называл «верандой». «Почему это он вдруг стал таким щепетильным, что и переодеться не может в моем присутствии?» – раздражаясь, подумал я.
– А теперь прошу! – услышал я возглас Усачева и, войдя в комнату, остановился, остолбенев от изумления.
Нет, это не Усачев! Нет, нет, не может этого быть! Передо мной, вытянувшись по стойке «смирно», стоял моряк – капитан дальнего плавания (это я определил сразу по специальному значку на правой стороне форменной черной тужурки). Четыре шеврона на каждом рукаве тускло отливали золотом. На левом лацкане тужурки – орден «Знак Почета». Белоснежная морская фуражка с большим толстым козырьком, окаймленным золотистой полоской из «дубовых листьев», плотно сидела чуть набекрень на голове капитана. Серые глаза Усачева пристально смотрели на меня из-под большого козырька.
– Ну как? – нетерпеливо спросил он и вдруг рассмеялся. – Не похож, да?
– Не похож, – ответил я. – Не знаю, не уверен, вы это или не вы? То есть я имею в виду, вы и мой сосед по комнате – это одно и то же лицо?
– Одно и то же, можете не сомневаться.
– Ну и чудеса бывают на свете! – развел я руками. – Вот уж никогда бы не подумал, Павел Алексеевич, что вы моряк, да к тому же и капитан дальнего плавания.
– Д-а! – воскликнул Усачев весело. – Вы тут, наверное, за эти дни черт знает что обо мне подумали, да? Сознавайтесь!
– Да, кое-что подумал, – признался я. – Но объясните мне, что все это значит? И что за праздник сегодня у вас?
– Дорогой Иван Андреевич, я вам все сейчас объясню. – Он предложил мне кресло, сел рядом на диванчик и продолжал: – Сегодня я наконец-то встречаю свою жену. Все эти дни я сидел на междугородном телефоне и телеграфе, разыскивая ее, можно сказать, по всему свету. Она оказалась в Иране, представляете? Два месяца путешествовала с делегацией наших женщин – врачей. Вчера они вылетели на Родину, и мне еле удалось устроить так, чтобы она пересела в Баку на поезд. Сегодня она будет здесь, в Ессентуках. – Он помолчал и потом тихо добавил: – Я ведь ее почти год не видел.
– В таком случае, Павел Алексеевич, можете располагать этой комнатой, я сегодня постараюсь перебраться в другое место, – предложил я.
– Нет, нет. В этом нет никакой необходимости. Я снял для нее номер в гостинице. Дело в том, что она приедет в четырнадцать десять, а уедет сегодня же в девятнадцать пятьдесят вечерним бакинским. Ей надо завтра быть в Москве. И тут я ничего не могу поделать, служба есть служба, как говорят у нас на море.
Я помолчал. Павел Алексеевич то и дело посматривал на часы.
– Знаете, каких трудов мне стоило организовать эту встречу? – Он хитро посмотрел на меня. – Не знаете. До министра нашего дошел. Только после его ходатайства разрешили самолету сделать посадку в Баку. А то бы не видать мне жёны еще недели две.
– Вы, очевидно, очень любите свою жену? – задал я довольно нелепый вопрос.
Он открыто посмотрел на меня и кивнул:
– Очень.
Капитан ушел, А я еще долго сидел, стараясь припомнить, где и когда я слышал о капитане Усачеве. И вдруг вспомнил: зимой 1960 года о нем писали все газеты мира. Тогда в Северном море разразился невиданной силы ураган. Погибло много кораблей. Капитан Усачев с экипажем своего лесовоза «Воронеж» в условиях этого невиданного по силе урагана спас 82 человека с тонущего пассажирского судна, шедшего под английским флагом. И был Указ Президиума Верховного Совета о награждении капитана Усачева орденом «Знак Почета» за проявленное мужество. Помнится, ему тогда прислала благодарственную телеграмму английская королева.
Так вот кто в соседи мне попался! Редкостный случай! Я сразу же подумал об очерке, нет, о серии очерков, о героизме наших моряков. И начать бы с Усачева. Да, но как подступиться к капитану, как выудить у моего неразговорчивого соседа нужные сведения? Какие задать вопросы? Я торопливо набросал на бумаге план «осады». Однако все вышло по-иному. Вопросы не понадобились. А план полетел, как говорится, в трубу. Все получилось гораздо проще.
В тот вечер капитан вернулся в санаторий около десяти часов вечера. Я сидел в темноте на балконе и наслаждался тишиной и прохладой. Усачев вошел в комнату и включил свет. В парадной форме, с тяжелой капитанской фуражкой на голове, он долго молча сидел за столом, строго выпрямившись, и смотрел перед собой широко открытыми глазами. Руки его неподвижно лежали на коленях. Тень от большого козырька фуражки закрывала лицо Усачева. Потом он встал и, тяжело ступая, вышел на балкон. Меня он, видимо, не заметил. Он стоял, положив руки на поручни балкона, и всматривался в темноту, откуда доносился чуть слышный шелест листьев. Мне подумалось, что вот точно так же стоит Усачев и на капитанском мостике, спокойный и сосредоточенный, готовый встретить любую неожиданность.
Я решился подать голос.
– Добрый вечер, капитан.
Усачев стремительно повернулся.
– Вы здесь, сосед!
Он подошел к столику и сел в кресло.
– Вот, проводил свою жену, и что-то взгрустнулось мне. Знаете что, разок нарушим диету, а? Давайте выпьем немножко. У меня есть пузырек отличного шотландского виски. Как вы смотрите на это? – он с надеждой смотрел на меня.
Я кивнул.
– Смотрю положительно. Только зачем нам виски, когда у меня есть армянский коньяк! И лимончик найдется, – пообещал я.
Мы быстро организовали холостяцкий «ужин» на балконе.
– У вас что – печень или желудок не в порядке? – спросил я Усачева.
– Язва была.
– Ну, это не страшно. В крайнем случае отрежут полживота, и еще сто лет проживете, – пошутил я.
– Это меня и утешает, – рассмеялся Усачев. – Ну, да черт с ними, с болезнями. У вас нет папироски? – спросил он меня.
– Вам нельзя.
– Ничего, сегодня мне, сосед, многое можно. Сегодня у меня и радость встречи и грусть расставанья – все сразу было.
Он закурил и задумался.
Ночь была удивительно тихая. Большие холодные звезды дрожали на высоком темном небе, и в их мерцающем свете гуще проступали тени на земле.
– Какая благодать! – тихо произнес Усачев. – И тишина, вы слышите эту тишину? До звона в ушах. Так бывает на море во время густых туманов.
Я промолчал, вслушиваясь в едва уловимые звуки музыки, доносившиеся откуда-то из города с легкими дуновениями ветерка. И вдруг совершенно явственно прозвучали мощные аккорды печальной и торжественной мелодии. Мне показалось, что я знаю ее, я слышал ее десятки раз. – Вот опять зазвучали, нарастая, тревожные аккорды.
– Сибелиус! «Грустный вальс»! Эту музыку не спутаешь ни с какой другой. Какая потрясающая глубина чувства! Вы любите Сибелиуса, капитан? – повернулся я к Усачеву.
Но капитан не слышал меня. Он смотрел куда-то далеко-далеко поверх моей головы и весь ушел в себя. Протяжные и невыразимо грустные звуки вальса становились все тревожнее, все громче… Капитан сидел неподвижно, сжимая рюмку в руках.
– Что с вами, Павел Алексеевич? – забеспокоился я.
Усачев очнулся и глубоко затянулся дымом папиросы.
– Извините, сосед. Я забылся. С этой музыкой у меня связаны очень дорогие для меня воспоминания молодости. Вы знаете, именно этот «Грустный вальс» провожал меня в первый мой самостоятельный рейс много лет назад, и с тех пор я хорошо его запомнил… – Он помолчал, раскуривая папиросу. – Вы уж извините меня, но мне сегодня почему-то хочется выговориться.
– Ради бога! – воскликнул я нетерпеливо.
– Спасибо. И мне легче будет на душе.
Усачев отпил глоток из рюмки, пососал ломтик лимона и заговорил:
– Это было в ноябре 1949 года в А-ске. А точнее – был вечер пятого ноября. В тот день меня исключили из мореходного училища с четвертого курса судомеханического отделения, и я шел на каботажную пристань. Там стоял старый пароходишко – угольщик номер два. У него даже и названия не было. На этом судне я должен был идти в мой первый самостоятельный рейс кочегаром. Меня провожала Наташа.
Мы шли по деревянным тротуарам города. Ветра не было, и пушистые крупные снежинки лениво валились с темного ночного неба. В электрическом свете фонарей снежинки сверкали каждой своей хрупкой гранью и неслышно оседали на меховой шапочке Наташи. Я все старался сдуть эти снежинки, а Наташа смеялась и просила не трогать их. Коричневый каракулевый воротник ее пальто скоро совсем скрылся под белыми хлопьями, я старался держаться бодро и даже шутил, хотя на душе у меня было совсем не весело, Наташа спокойно шла рядом и охотно отвечала на мои шутки. Мы оба старались делать вид, что ничего страшного не произошло.
Когда мы проходили мимо гостиницы «Интурист», из репродукторов, установленных на крыше, вдруг раздались звуки вот этого самого «Грустного вальса» Сибелиуса. Вот как сейчас звучал оркестр, только погромче, конечно, Я не знал тогда, как называется музыка и чья она. Пораженный тем, как эта грустная, торжественно-печальная мелодия удивительно совпадала с моим душевным состоянием, я остановился и замолчал. Музыка вызвала прилив острого отчаяния, и жизнь моя казалась мне в тот момент конченой и разбитой.
«Это Сибелиус. „Грустный вальс“», – тихо сказала Наташа.
Но я не слышал ее безысходная тоска охватила меня, мне казалось, что никто не видит и не желает понять моего отчаянного положения, моего страшного одиночества и горя, Я не наслаждался, я травил себя этой музыкой.
«Павел, что с тобой?» – вдруг услышал я встревоженный голос Наташи.
Я посмотрел на нее, и так мне стало горько и обидно на весь свет, что я остановил Наташу и резко сказал:
«Вот что, Наташа. Ты извини меня, но дальше провожать меня незачем. Мы с тобой больше вряд ли увидимся. Что со мной будет – не знаю, но только мечте моей и всей жизни моей сегодня переломили хребет. И незачем тебе иметь с таким дело. Прощай».
«Я не „дело“ имею с тобой, я люблю тебя, дурака такого! – гневно сказала Наташа и схватила меня за руку. – Стой! Я так тебя не отпущу. Давай во всем разберемся».
Мы долго ходили в тот вечер по улицам города. Я изливал ей все свои обиды, припоминал все малейшие несправедливости, допущенные кем бы то ни было по отношению ко мне. Я казался ей, наверное, эдаким озлобленным мизантропом.
Наташа не перебивала меня. Она терпеливо все выслушала, а потом сказала:
«Я верю в тебя, Павел. Мне неважно, кем ты был в прошлом, мне неважно, кто ты сейчас – матрос, кочегар или землекоп. Знаю одно – у тебя вся жизнь впереди и ты найдешь в ней свою дорогу. Я верю в тебя и прошу, верь и ты мне, верь! Только не озлобляйся, только не замыкайся в свои обиды!» – страстно заклинала она меня.
«Ты веришь, а они – нет».
«Поверят и они. Ты докажешь свою правоту. Только не падай духом».
Я смотрел на разгоряченное лицо Наташи, слушал ее, и мне вдруг стало стыдно за то, что я так раскис, поддался настроению, дурным мыслям… Конечно, мне было тяжело, мне было плохо, но Наташе было, наверное, не лучше. А она ведь любила меня и очень боялась, что обрушившаяся беда согнет меня и я покачусь по наклонной плоскости.
Я знал, что она действительно любит меня, любит и такого вот, исключенного из училища и затоптанного в грязь… И я перед ней целый вечер нытьем занимался… Нет, хватит, довольно! Надо зажать в кулак все свои обиды и не думать о них, не травить себе душу. Во всем мире нет сейчас у меня никого, кроме Наташи. И я ухожу в рейс. Я не разожму свой кулак с обидами и в море! Я должен доказать, что мне можно верить…
«Не забывай меня, Павлик. И помни – я жду тебя», – тихо сказала Наташа, прощаясь со мной на причале.
Я поднялся по трапу на угольщик и пошел разыскивать кубрик, где предстояло мне жить не один месяц. А в голове неотвязно звучал мотив «Грустного вальса».
Усачев задумался на мгновение, затем мягко улыбнулся и добавил:
– Мы и сейчас, когда бываем с Наташей вместе, частенько заводим пластинку с этим вальсом и вспоминаем тот вечер.
– А за что вас исключили из училища, если не секрет?
Усачев внимательно посмотрел на меня и махнул рукой.
– Это очень длинная и малоинтересная история. А впрочем, если вы не возражаете, я расскажу вам и ее. Только сначала давайте еще по рюмочке выпьем, чтобы вам не скучно было слушать.
Мы молча налили в рюмки коньяку, осторожно чокнулись и выпили: я – сразу залпом всю рюмку, капитан – по глоточку. Так же молча закурили, и я, поудобнее устроившись в кресле, приготовился слушать.
– Исключили меня из училища в тот год, можно сказать, за «политическую неблагонадежность». Возникло мое «дело», конечно, не самостоятельно. Дело в том, что в тридцать седьмом году отец мой был арестован как «враг народа», осужден на пятнадцать лет лишения свободы и сослан в лагеря на Печору. Там он в 1939 году и умер. Тогда говорили, что на заводе была раскрыта «вредительская шайка» и очень многих, от директора завода до лучших рабочих-ударников, арестовали и судили как врагов народа. Я очень любил своего отца. Он был малограмотным человеком, но руки и голова у него были золотые. Он работал токарем по металлу и был, говорят, мастером своего дела. Во всяком случае, в те годы в газетах об отце писали много хорошего как об ударнике и изобретателе. Смысл всей своей жизни он видел в работе. Он дневал и ночевал на заводе. Когда же бывал дома, отец любил возиться со мной, делал разные игрушки, учил обращаться с инструментами. Я в нем души не чаял. Когда взяли отца, я был еще маленький – мне было восемь лет – и, конечно, многого не понимал. Одно только помню: когда увели отца, мать прижала меня к себе и сказала: «Сыночек, если ты услышишь, что кто-нибудь начнет говорить о твоем отце плохое – не верь этому. Твой отец – честный человек». Я ответил тогда, что любому дам по морде, если кто посмеет сказать плохое об отце.
Когда я сейчас вспоминаю те годы, то вот что мне кажется странным: мальчишки на улице, которые обычно бывают безжалостны и жестоки к своим сверстникам, ни разу, понимаете, ни разу даже не упомянули и не ткнули мне в глаза тем, что мой отец посажен в тюрьму. Это кажется мне сейчас весьма знаменательным: детские сердца словно чувствовали большую беду, обрушившуюся на взрослых по воле какой-то непонятной и неведомой им злой силы.
В 1940 году мы переехали жить на Украину. Мать устроилась работать в швейную мастерскую, я учился в школе. Потом война. Оккупация, правда, недолгая – около года. В конце 1943 года немцев прогнали из местечка, где мы жили, и тут опять в наш дом постучалась беда: матери принесли предписание о высылке в Якутию.
В ночь перед отъездом мы с матерью не спали. Я не спал потому, что боялся за мать – она стала совершенно неузнаваемой. Нежданная беда сломила ее. Мы так ждали наших, мы так ждали освобождения от фашистов, так ждали своих…
И вот мы сидели с ней на узлах в нашей комнатенке. Мать крепко прижала меня к себе, все гладила меня по голове и молчала. От ее молчания мне стало страшно, и я закричал. Тогда она посмотрела мне в глаза, вытерла мои слезы и сказала: «Ничего, сынок, переживем. Это все несправедливо, а потому ненадолго. Сейчас война, разбираться некогда, потому и метут всех под одну метлу. Совесть наша чиста перед людьми и перед собой, а это самое главное. Будем ждать и будем надеяться».
Так мы с матерью опять тронулись в путь. Только на этот раз мы ехали с сопровождающими и в теплушке. Вместе с нами ехали такие же переселяемые в Якутию семьи «неблагонадежных».
В дороге мать совсем занемогла, ей становилось все хуже и хуже, и второго декабря 1943 года она умерла.
На каком-то полустанке пришли люди с носилками, забрали мою маму и унесли.
Я не плакал, какое-тю оцепенение охватило меня.
Мне было четырнадцать лет, и я оставался один на всем белом свете. Соседи по вагону, как могли, старались утешить меня, но я забился в угол и молчал.
Потом на одном из перегонов ночью на ходу я выпрыгнул из вагона.
Был мороз, ветер, а я был почти раздет и разут. По шпалам я шел вслед за поездом и, наверное, замерз бы. Меня подобрал путевой обходчик, привел к себе в будку, накормил, согрел, уложил спать, а утром дал мне с собой немного хлеба, старую телогрейку и подсадил на проходивший мимо товарняк.
«Езжай, – сказал он, – приедешь скоро в Ижевск, там иди в детдом. Иначе пропадешь».
Так я приехал в Ижевск. В детдом, конечно, не пошел. Пожалуй, в Ижевске мне было хуже всего… Целыми днями я бродил по улицам города, голодный, грязный и оборванный звереныш. Воровать я не умел, поэтому иногда сутками во рту не бывало и крошки хлеба. Ночевать обычно забирался в подъезды или на чердаки больших домов. Я, наверное, так и погиб бы там. Но на мое счастье, натолкнулся на меня однажды старичок, который ходил по дворам и чинил ведра. Он нашел меня в подъезде большого дома, где я лежал под лестницей, и, как говорится, тихо «доходил» от голода и холода. Старичок растормошил меня, взял за руку и повел за собой. Я послушно шел. Он привел меня к себе, в маленькую комнатушку в полуподвале, где, кроме стола из досок и двух табуреток, ничего больше не было. Старик посадил меня за стол, разделся и сказал:
«Ну вот. Тут мы и будем жить. Тебя я не боюсь – воровать у меня нечего, сам видишь. Живи. Не понравится – можешь уйти, не держу. Понравится – будем вместе жить, а я тебя ремеслу своему научу, кусок хлеба всегда заработаешь».
Звали его Арсений Федорович Голосов. Он был очень добр ко мне и ни о чем меня не расспрашивал, ничему не поучал. Сначала Арсений Федорович все больше сам рассказывал о себе. Он тоже был один на белом свете – жена его давно умерла, а единственная дочь погибла в Киеве в первый день войны при бомбежке. В Ижевск он попал по эвакуации. Здесь ему дали эту комнатушку, и райсовет определил старика на работу жестянщиком – кому-то надо было починять кастрюли и ведра у населения. Вот и ходил Арсений Федорович по дворам и в меру своих сил помогал людям по хозяйству.
У старика я прожил полгода. Вместе с ним я ходил по улицам города, помогал носить инструменты, и вскоре он научил меня своему нехитрому ремеслу. Я до сих пор помню ту ни с чем не сравнимую радость, когда самостоятельно починил ведро – вставил новое дно и получил первые, заработанные мной деньги. Я пошел тогда на рынок и купил два куска сахара. Вечером у нас был пир – мы пили сладкий чай с хлебом. Мне казалось тогда, что все трудности остались позади и мы теперь будем жить неплохо: вставил донышко в ведро – и есть деньги на два куска сахара. А я этих донышек могу двадцать в день вставить! В тот вечер я размечтался и расхвастался перед стариком. А он добродушно улыбался и кивал головой. Потом Арсений Федорович сказал мне: «Верно, Павлик, ты теперь мастеровым становишься. Кусок хлеба ты себе всегда заработаешь. Да только человеку этого мало. Учиться бы тебе надо. Ох, как надо».
Я тогда не придал значения его словам. Но через несколько дней Арсений Федорович вдруг сказал мне: «Вот какое дело, Павел. Я стар уже, и жизнь моя к концу подходит. А у тебя жизнь только начинается. Мне хорошо с тобой, но только вижу я и понимаю, что тебе нужно искать другую дорогу. Я к тому речь веду, что на завод надо идти тебе, к людям. Там ты и учиться будешь и уму-разуму больше наберешься».
Мы тогда первый раз поссорились с ним. Я ни за что не хотел уходить от него. Он стал для меня родным человеком, обласкавшим и пригревшим меня, научившим ремеслу… И вот теперь он предлагал мне уйти, уйти неизвестно куда, неизвестно к кому. Я плакал, грозил убежать, а он все растолковывал мне, что так надо для моей же пользы.
Утром он повел меня к своему знакомому Дмитрию Осиповичу Бороздину, который работал заведующим ремонтными мастерскими на железной дороге. Они долго сидели и беседовали о моей судьбе, а я безучастно смотрел в окно. На душе у меня было очень тоскливо. Мне казалось, что я надоел деду…
Потом Бороздин подошел ко мне и сказал: «Ничего, малец, все будет хорошо. Приходи завтра в мастерские. Нам как раз нужен жестянщик. Поработаешь, а там посмотрим. Ты не хнычь, не хнычь, рабочим классом становишься, а это знаешь, что такое? Основа жизни нашей. Дед правильно делает, и ты не дуться, а благодарить его должен всю свою жизнь за то, что он тебя на правильную дорогу выводит».
Так я стал рабочим. Жить я остался все же у деда. Арсений Федорович часто заходил днем в мастерские, смотрел, как я работаю за верстаком, подтрунивал надо мной, помогал советом.
А когда открылась в городе первая школа рабочей молодежи, Бороздин вызвал меня в свой кабинет и, не задавая никаких вопросов, сказал:
«Пиши заявление».
«Куда?» – спросил я.
«Проси принять тебя в школу рабочей молодежи. Ты сколько классов кончил?»
«Пять».
«Пиши – в шестой класс».
«Но у меня нет документов никаких».
«Ничего, сейчас у многих нет. Примут и так. Будешь учиться хорошо – значит не соврал. Не потянешь – переведут классом ниже. Только и делов».
Через два года я получил свидетельство об окончании седьмого класса средней школы. Больше всего радовался этому Арсений Федорович. Он даже четвертинку припас для этого случая, и мы с ним распили ее вместе. Как говорил дед, «обмыли бумагу». До этого случая мне не приходилось пить водку, я быстро опьянел, и вот только в тот вечер я рассказал Арсению Федоровичу всю свою историю. И про отца рассказал. И про высылку матери. И как я попал в Ижевск.
Дед выслушал мой рассказ молча, потом встал, полез в карман своего ватника, достал еще одну четвертинку, налил себе целый стакан и выпил.
«А тебе больше нельзя, – ты еще мал», – строго сказал он мне.
Дед закусил, допил водку и долго еще сидел, о чем-то думал и дымил махоркой. Молчал и я. Хмель у меня прошел, и я с тревогой ждал, что теперь скажет дед.
«Что ж ты молчишь, дядя Арсений?» – не выдержал я.
«Я думаю, парень. Вот ведь она какая штука, жизнь. Одного заласкает, а другого с пеленок мордует… Трудно тебе будет, Павел. С такой анкетой нынче далеко тебя не пустят».
У меня упало сердце.
«Думаешь? А я хотел поступать учиться», – растерянно протянул я.
«А ты не боись. Хотел – так и поступай. Посылай бумаги. Под лежачий-то камень и вода не течет. Я говорю, трудно будет, ну и что, кому не трудно? Ну, придется тебе почаще, чем другим, доказывать делом, что ты порядочный человек, ну и что? А ты не боись, доказывай и докажи, мать их так! – вдруг стукнул он кулаком по столу. – И помни одно, Павел, – гремел голос деда, – никого и ничего не боись, будь всегда самим собой. Толкач, он, брат, муку покажет», – загадочно закончил он.
На другой день я отправил все документы в мореходное училище, в А-ск. Почему в мореходное Моряков у нас в роду никого не было, но в моем представлении моряки были самые сильные, самые смелые и самые честные люди.
В августе 1946 года я получил вызов из училища и отправился в далекий путь. Старик провожал меня. Мы выпили с ним на прощанье, и на вокзале он даже всплакнул. «Жалко мне отпускать тебя, – говорил он мне, – да только надо так. Иди, сынок, вперед, а в случае чего – вертайся, подумаем вместе, что нам дальше делать».
Ну, об экзаменах вступительных рассказывать долго нечего – я их выдержал и, набрав двадцать баллов из двадцати возможных, был сразу же зачислен в число курсантов. Однако на мандатной комиссии вышла осечка. Я хотел учиться на судоводительском отделении, но мне сказали, что там уже нет вакансий, и предложили пойти учиться на судомеханика. Выбора у меня не было, и я согласился.
Много позже я узнал, что не приняли меня не из-за отсутствия вакансий на судоводительском отделении, а потому, что в анкете стояло: «Находился на оккупированной территории». Об отце и матери я написал просто, что оба умерли. Об остальном я умолчал, ибо знал наверняка, что меня бы не допустили даже и до приемных экзаменов.
Так началась моя учеба в мореходном училище. Учился я легко и хорошо. На четвертом курсе решил вступить в комсомол. И подал заявление. Его разбирали на комитете второго ноября 1949 года, а через два дня я уже был исключен из училища, и Наташа провожала меня в рейс под звуки вот этой самой музыки Сибелиуса.
Усачев замолчал и с грустной улыбкой взглянул на меня.
– Вот как неожиданно обернулось мое желание вступить в комсомол.
Усачев достал папироску, долго и тщательно разминал ее, затем не торопясь прикурил. Я сидел не шелохнувшись, боялся каким-либо неосторожным словом или движением отвлечь внимание капитана от главного. Он затянулся несколько раз дымом папиросы и заговорил вновь.
– Заседание комитета состоялось второго ноября, а первого меня вызвал к себе замполит училища Фрол Васильевич Рябошапко. Курсанты не любили его. Он был велик ростом, толст и начисто лишен чувства, юмора. Голову Рябошапко брил наголо, носил неизменный зеленый, «партийный», как он называл его, френч, бриджи и сапоги. И зимой и летом Рябошапко ходил в длиннополой кавалерийской шинели и зеленой матерчатой фуражке с твердым козырьком.
На лице у него всегда сохранялось утомленное и загадочное выражение, словно он был обременен знанием таких тайн и важных сведений, какие никому больше не были доступны. Курсанты знали, что с начальником училища помполит враждовал. Рябошапко выступал на каждом собрании с длинными и пустыми речами, которые он произносил громовым голосом. И каждое свое выступление он обязательно заключал одной и той же фразой: «Мой многолетний опыт пребывания на партийных должностях дает мне основание предложить вам следующее…» И далее он изрекал какую-нибудь банальную истину, вроде «надо налягать на учебу», если речь шла об успеваемости, или «надо налягать на борьбу за дисциплину», если речь шла о дисциплине. Эта его знаменитая фраза «надо налягать» служила курсантам поводом для бесконечных насмешек и издевательств. За глаза курсанты звали его «помпой». Он об этом, конечно, не знал.
Я с ним встречался трижды – после окончания очередного учебного года он три раза вручал мне похвальные грамоты командования училища.
И вот Рябошапко вызвал меня к себе в кабинет, причем вызвал в десять часов вечера! Это был какой-то странный разговор, смысл которого в тот вечер так и остался для меня непонятным. Рябошапко был необычайно вежлив и разыгрывал из себя демократа. Он вышел из-за своего огромного, обтянутого зеленым сукном стола и сел со мной рядом не в кресло, а на простой стул и тихим голосом расспрашивал меня о моей биографии. Я коротко повторил ему то, что было написано в анкете. Рябошапко сидел и согласно кивал головой:
«Так, так. Значит, и отец и мать у тебя умерли и ты остался сиротой?»
«Не совсем так. Сначала умер отец, еще до войны. Мы с матерью переехали на Украину».
«В каком году?» – перебил он меня.
«В сороковом».
«Перед самой войной, значит, – кивнул он головой. – В оккупацию как попали?»
Я объяснил. Он кивнул головой и спросил:
«Мать умерла уже после освобождения?»
«Да. Я писал об этом в анкете».
Он покосился на меня.
«Мать-то где умерла?»
Я назвал станцию.
Рябошапко взглянул на часы и встал.
«Ну что ж, Усачев, приходи завтра на комитет. Будем решать твой вопрос».
Я вышел из кабинета, и сердце у меня тревожно заныло: зачем это он так осторожно меня выспрашивал обо всем – и об отце и о матери?
При поступлении в анкете я ничего не писал об отце, вернее, о том, что он был арестован как «враг народа». Но как быть теперь? Может быть, мне надо было «помпе» все рассказать сегодня? Может, вернуться сейчас и сделать это? Ведь еще не поздно… Нет, ему я ничего не скажу. Завтра ребятам на комитете я объясню все.
Мой отец не мог быть «врагом народа», его арестовали по ошибке. А если не поверят? Если?.. Тогда что? «Тебе много раз придется доказывать делом, что ты порядочный человек. А ты не боись, доказывай и докажи!» – вспомнил я слова Арсения Федоровича Голосова, и мне стало вдруг очень тоскливо – я понял, что замполит вызывал меня неспроста. Однако я и подумать тогда не мог о том, какие последствия будет иметь этот мой вечерний разговор с Рябошапко. И не только для меня одного.
Заседание комсомольского комитета началось на следующий день в четыре часа дня. За длинным столом сидели все члены комитета и секретарь Шлыков Виктор (он был освобожденным: работником), за отдельным столом сидели Рябошапко, неизвестный мне мужчина представительного вида и наш начальник училища.
Шлыков зачитал мое заявление о приеме в члены комсомола. Все присутствующие смотрели на меня, лишь Рябошапко равнодушно крутил в руках карандаш. Я вдруг оробел. Сердце гулко застучало и, когда мне предложили рассказать биографию, решение сказать всю правду, и об отце в том числе, вылетело у меня из головы, и я привычно повторил то же, что вчера говорил помполиту. Когда я кончил свой рассказ и сел, я вспомнил об этом и так испугался, что весь покрылся холодным потом.
«Есть вопросы?» – спросил Шлыков.
«Знаем Усачева. Дело ясное. Отличник и вообще парень что надо. Принять в ряды ВЛКСМ, и точка. Я давно уже агитирую его вступить», – подмигнул мне Ленька Фролов, член комитета и мой хороший приятель.
«Одну минуточку, – поднялся помполит. – Я имею вопросы к курсанту Усачеву».
У меня сразу упало сердце, и я замер в ожидании страшной беды.
Рябошапко раскрыл лежавшую перед ним папку, обвел взглядом всех присутствующих и тихо проговорил:
«Вчера я беседовал с Усачевым, просил рассказать мне всю правду о себе. И вчера и сегодня Усачев не сказал всей правды. Позвольте мне теперь задать ему один вопросик. – Он опять обвел взглядом всех присутствующих. На этот раз глаза его горели зловещим торжеством. – Только один вопросик. Когда и где умер ваш отец?»