Текст книги "Цитата из Гумбольдта"
Автор книги: Алан Кубатиев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Выработанный годами рефлекс помогал отсчитывать убавляющиеся мгновения. Перед Капутиром, на самом краю лавовых полей, где спрятаться было просто негде, он вдруг почуял, что маску надо надеть. Она уже успела прорасти, когда Маллесон понял, что над ними барражирует патруль АП с двумя Посредниками, и маска пытается установить с ними связь, и они уже почти нащупали ее, и тогда он нашел ложбину, куда загнал животных и людей и накрыл их «хамелеонами», и под экранами уже, сочась кровью, сдирал с себя корчащуюся, сопротивляющуюся маску. Тогда она проросла мучительно глубоко, но сейчас уходила еще глубже, ему казалось, он чувствует, как она въедается в мозг, двадцать секунд, пятнадцать, десять, семь, три.
Камау давно смотрел не в бинокль. Всякий раз, когда этот странный белый затевал игру с прозрачной смертью, запертой в ящике, охотник следил за ним, держа наготове «ремингтон», а на случай, если не повезет, то китайскую «шоулюдань», ручную гранату оборонительного типа. Он видел каждое движение, каждую судорогу каждой мышцы, но все равно пропустил миг, когда рука Маллесона метнулась к лицу и полоснула по медузообразной слизи факелом полевой зажигалки, выведенной на максимум. Желто-синим палящим языком он хлестал и хлестал по корчащейся, свистящей в огне плоти, пока она не стала пузырящимися лохмотьями опадать ему на грудь и плечи. Кровь, струившаяся по лицу, ползла из каждой поры, из носа и ушей; густые капли повисали на веках, запекаясь грязно-бурыми сталактитами.
Камау повидал многое. Младшего брата, в десяти шагах от него изорванного очередями тяжелого пулемета. Человека, ужаленного бушмайстером, разбухающего и блюющего черными сгустками. Мостовые прифронтового городка, сплошь покрытые густой багровой жирной смесью из трупов, размолотых гусеницами. Но это – это было почему-то в сотни раз отвратительнее. Забыв про оружие; охотник попятился назад и едва не сорвался со скалы.
Маллесон уже чувствовал в пальцах боль от ожога, когда последние сгустки оползли и шмякнулись на красную лавовую плиту. Лицо горело, словно он жег собственную кожу, слипшиеся легкие не впускали воздух, и майор, шатаясь, рухнул, едва успев выставить руки.
Перед самыми его глазами медленно корчилось и разрасталось то, что секунду назад ой выжигал прямо на себе. Майор знал, что сорванной маски касаться нельзя: агонизируя, она в десятки раз агрессивнее, и на этот раз освободиться будет невозможно. Из последних сил он стал отползать назад, но вдруг остановился.
На выветренной, колючей багровой плите дергающиеся клочья сползались во что-то странно знакомое. Бледное, прозрачное, густеющее местами розовыми пятнами неусвоенного гемоглобина, оно глянуло на него сгустившимися бельмами, оформилось носом, скулами и вдруг омерзительно усмехнулось – его, Маллесона, ртом, губами; складками на щеках, так, как это делают довольные Посредники. Захрипев от ненависти и ужаса, он выбросил руку с ножом, но по ней вдруг хлестнуло огненной крошкой, маску рвануло и шмякнуло о скалу, а в уши словно с запозданием ворвался грохот выстрела.
Камау рвал и рвал пулями огромный корчащийся сгусток, пока не кончились патроны. Сорвав с себя гимнастерку, он плеснул на нее из фляги крепчайшим ромом, поднес зажигалку и швырнул пылающую тряпку на дергающиеся клочья.
Майор поднялся на ноги и стоял, глядя, как снизу бегут и кричат его люди.
– Собирайся, – сказал он на суахили. – Пойдешь со мной.
– Куда? – спросил охотник.
– Теперь я знаю, куда. – Маллесон сплюнул кровью. – Да упокоит Господь и эту тварь. Спасибо ей. Я видел.
Внизу в лагере он умылся, шипя от боли, протер лицо и кисти сначала гигиеническим лосьоном, потом антисептическим кремом, а все порезы накрыл бактерицидным пластырем из армейской аптечки. В этой стране любая царапина нагнаивалась сразу, и можно было погибнуть не оттого, что на тебя кинулся лев, а потому, что сразу не прижег ссадину на коленке, как писатель из «Леопарда с вершины Килиманджаро». Святая Мария, когда-то он читал книги…
Питер слил ему на плечи и грудь, чтоб он мог смыть соляно-кровяную корку, запекшуюся на коже – эта смесь, как первоклассный аттрактант, манила всякую мелкую летучую дрянь. Воду больше не берегли, неподалеку отыскался родник, выбивавшийся из расщелины, на редкость чистый и холодный, фильтровавшийся через песок и слежавшуюся гальку. Есть Маллесон отказался – его мутило, сводило мышцы и гортань, но никаких лекарств принимать было нельзя, потому что видение могло угаснуть в любую секунду, а пока оно держалось, чистое и внятное, как рисунок в детской книжке. Проглотив несколько капсул поливитамина, майор запил их глотком воды, удержал мгновенную рвоту и встал, застегивая чистую рубашку-сафари. Потом надел ремень с автоматическим браунингом под удлиненный магазин, еще три магазина сунул в карманы рюкзака.
– Никаких Джи-Пи-Эс, никаких переговоров по рации, каждые полчаса три последние минуты слушать эфир на моей частоте, – в десятитысячный раз за экспедицию повторил он Питеру, и тот в десятитысячный раз ответил: – Так точно, сэр…
Но не удержался и добавил:
– Сэр, возьмите еще хотя бы пару человек!..
– Нет, лейтенант, я иду с Камау. А вы выполняйте приказ. Если до заката я не выйду на связь, отпускайте носильщиков и идите со всеми оставшимися людьми и боеприпасами на четвертый маяк. Если не найдете, вскроете черный конверт в моем рюкзаке, там маршрут отхода и все явки. И да поможет нам Господь, если он не совсем еще отвернулся от нас…
– Наму Амида буцу, – эхом откликнулся Питер, сложив ладони и принагнув голову.
Возле палатки его уже дожидался Камау. Он тоже надел новую гимнастерку, поверх нее была русская разгрузка с рюкзаком и патронташем, а на «ремингтон» был насажен снайперский прицел. Угрюмое черное лицо в редкой щетине над тяжелыми губами было раскрашено смесью мела, рыжей охры, и спецназовского маскировочного пигмента, дополнявшего синеватые племенные татуировки на скулах. На шее висел сложный и явно древний амулет из бисера и кусков обсидиана, среди которых виднелись четыре львиных клыка.
Несмотря на дикое напряжение и боль, Маллесон усмехнулся. Камау готовился всерьез. Но в их положении и вправду нельзя было ничем пренебрегать.
Прощаться тоже было нельзя, майор повернулся и, чувствуя спиной взгляды всей молчавшей команды – притихли даже вечно гомонившие и ссорившиеся негры, сделал первый шаг.
10
– Нет, ну вот ты скажи!.. – Стакан был незвонкий, пластиковый, красивый, но мятый, и потому в пальцах держался некрепко, выделывая самые подлые обороты.
Пальцы тоже мало годились для ответственной работы. Фыра закривел после первого раунда, хотел общаться и потому не обращал внимания на Кутьку, потихоньку воровавшую закусь. А меню в этот раз было богатое. На ящике с надписью «SONY» была расстелена драная полиэтиленовая скатерть с огромными красными омарами, а на скатерти…
Мусор вываливали, как всегда, по договору, и все были уже на местах, рядом с ихним же по помоечной айде участком, и на выбранной-перевыбранной куче заметили рваную косметичку, облепленную прелой луковой шелухой до неразличимости. Кутька и заметила, потому что Фыра с утра залил уцелевпшй глаз. Пятьдесят бутылок даже самых сухих – это грамм сто разной смеси запросто натрясти, а когда повезет, и больше. Фыре набежала удачка: под скамейкой парка Дружбы бутылка нестандартная, но болталось в ней, в родной, грамм аж двести синьцзянской водочки «Иа Лимоу», а «сливки», упрятанные на теле в бутылочке из-под виски «Уайлд Терки», дали в сумме почти триста пятьдесят.
Кутька почти всегда первая кидалась, потому что была наблюдательная, а Фыра уже просто за ней, чтобы девку не откинули, ведь легкая, как китайский килограмм, и хватал чего она надыбала. Зато у него была айда от Содружества Социально Не-Защищенных, то есть официальная «карта на право проживания в местах первичного накопления и утилизации отходов городского цикла, а также участие в первичных дотехнологических операциях». А у Кутьки не было, потому что она даже не могла объяснить, откуда взялась. Имя тоже не знала. Смеялась, как дура, и ковыряла ногой. Но была очень зоркая; ни один патруль их так и не накрыл. А если с Посредниками, так прямо с ума сходила. Она их просто задницей чуяла, и куда они не пойдут, тоже. Вот и косметичку она узрела – ну Кутька, и все тут.
Косметичка-то драная только сверху, а пластиковый чехол внутри целехонек, и лежал в нем тюбик крема «Мертвое море», надкушенный индийский презерватив, стосомовая банкнота и толстенная мужская авторучка-сканнер «Уотерманн». Хозяйка явно извращенка была. Или хозяин.
Крем Фыра отдал Кутьке в премию за бдительность. Когда Махмуд-шашлычник, мужик в общем-то вопливый и жадный, за авторучку без звука положил из ларька своего брата два батона колбасы, ну разве чуть слизистой сверху, две банки непросроченных рыбных консервов, три бутылки самой дешевой из безопасных водок и семь засохших чуреков, а потом вдруг, расщедрившись, отрубил еще и слипшейся чимкентской карамели, то Фыра от счастья сунул Кутьке сотнягу, но потом, спохватившись, забрал.
Такой удачи не катило уже почти полгода, с тех пор, как Фыра нашел телефон с плейером; целую неделю, пока не седа батарейка, смотрели кино и музыку слушали… Можно с этим дня на три соскочить и ходить на помойку только ночевать. Душа, давно примолкшая, тут же заголосила по празднику, и Фыра отправился туда, где праздник всегда получался. Индийский презерватив потерялся в дороге. Ну и хрен с ним.
Генрих Августович был дома и сидел, глядя в экран цветного телевизора. Телевизор был цветной, марки «Рубин», потому что его делали именно цветным, а не как сейчас. Радиоприемник «Латвия» с проигрывателем он «слушал» даже чаще, чем «смотрел» телевизор, хотя радиоприемник и проигрыватель тоже не работали. Именно поэтому Генрих Августович «смотрел» их и «слушал». Они навевали ему какие-то мысли, особенно телевизор.
Жил он в большой комнате на третьем этаже заводоуправления бывшего завода подъемно-спусковых механизмов. Кроме именно цветного телевизора и радиоприемника с проигрывателем, роскоши никакой не было. Только целые стекла в окне, ящик из-под «Sony» и большое пальто в углу. В нем Генрих Августович спал, защищался от холодов зимой и осенью, но случалось, нашивал его и летом, когда стирал прочую одежонку – смены не заводил, как истинный мудрец, все, что имел, таскал на себе.
Фыра, хотя и не вслух, Генриха Августовича жалел, потому что у него самого одежды было много; один исландский пуховик, чего стоил. Правда пух в нем от времени собрался кучей в полах, но Кутька придумала его перед выходами на улицу переворачивать вверх ногами и аккуратно взбалтывать, отчего пух переползал на спину и плечи и ссыпался обратно вниз только к вечеру. Кутьку Фыра тоже одевал справно, пусть не все по размеру. А шляпы, которые она любила до трясучки, Кутька воровала сама, он не спрашивал где.
Людей, к нему приходивших, Генрих Августович никогда не выгонял, а наоборот. Может, одежи у него и мало, но зато есть мудрость и терпение. Даже если не отвечает, выговоришься. Эх, думал не однажды Фыра, мне б такую головищу… да суметь не квасить… Но и пилось как-то очень тепло и по-человечески при Генрихе Августовиче, возникали такие речи, ни за что в другом месте не сказать. Сам он не пил. Да и закусывал нечасто. Потому был костлявый, худой, с седыми волосами хвостом и седой бородой, и глаза у него умеренно светились. Очень был такой. Вот и сейчас он сидел в позе цветка, без носков и доброжелательно смотрел на Фыру и Кутьку.
– Я ведь не возражаю!.. – Треснув по руке Кутьку, слишком резво таскавшую порубанную колбаску, Фыра продолжил: – Не возражаю я! Ну, татары были, потом американцы, теперь эти. Татар не видел, но были же которые видели, декабристы или там Иван Грозный, американцев сам видел, а этих не видел, и никто. А? Что получается? Они нам даже показаться брезгуют!.. А ведь мы народ не последний!
Генрих Августович покивал, чтобы Фыра не утерял мысли.
– Ну вот ты, отец, и скажи! Откуда и зачем?..
Вопрос был всегдашний, только по какому-то сбою Фыра задал его намного раньше. Кутька знала ответ и потому замерла с куском колбасы в зубах, глаза у нее светились ожиданием.
Отомкнув уста, Генрих Августович высказал:
– Повелением Бодрствующих это определено, и по приговору Святых назначено, дабы знали живущие, что Всевышний владычествует над царством человеческим и дает его кому хочет, и поставляет над ними униженного меж людьми…
Кутька громко вздохнула от счастья и зажевала. Однако сегодня все шло не так, как обычно.
– Ну ладно! Завели они нам мусорку, чтоб мы не передохли и имели занятие, и подальше гнили. Пусть! Мусор есть, который на фабрику, и есть, который нам. А есть который мы…
Всхлипнув, Фыра доглотал из стаканчика и выставил руку с посудой: – Попрошу освежить!.. – потребовал категорически.
Тут произошло неслыханное; Кутька не свидетель, а жаль… Генрих Августович сам взял бутылку и налил ему грамм пятьдесят, неменьше.
Оторопелый Фыра даже спасибо не сказал. Но продолжил почти без голоса:
– Когда у меня еще телефон был… Да был, зуб даю, был! Вот кино показывал и разговаривал все время по-арабски, а по-русски только матом, но звонить с него и по-русски можно было. Ну вот я и попробовал позвонить, Кутьку в Аренду сдать, через это… ну, шоу, где ихний один выступал… как она, по-твоему выходит, униженная меж людьми… Так она, зараза!.. – Фыра привстал от сердца. —..Для них не та оказалась! Не, ты врубись, Авгусыч! Говорят, она у вас просто, блин, это… педагогически опущенная! То есть нет – упущенная! Разговаривает, блин, херово! Фигуры всякие, треугольники-хренугольники, различает, а как зовут, не знает! Ага! А ты спроси, как она, блин, деньги считает! По ночухе, блин, и то не ошибается!!!
Генрих Августович слушал внимательно, и Фыру это взбодрило.
– Нет, куда бы они там ни прятались, – убежденно заключил он, слизывая пот, копившийся в щетине верхней губы, – конченные мудаки они, когда такими кадрами швыряются! Мудаки!
Но Генрих Августович покачал головой, и Фыра замер, не донеся прогнувшегося стакана.
– Пришелец, который среди тебя, будет возвышаться над тобою выше и выше, – незлым и даже сочувственным голосом сказал Генрих Августович, – а ты опускаться будешь ниже и ниже. Он будет давать тебе взаймы, а не ты будешь давать ему взаймы; он будет главою, а ты будешь хвостом…
– Полагаешь?.. – совсем упавшим голосом спросил Фыра Генрих Августович развел руками.
– Будешь служить врагу твоему, которого пошлет на тебя Господь, в голоде, и жажде, и наготе, и во всяком недостатке; он возложит на твою шею железное ярмо, так, что измучит тебя… И будешь ты есть плод чрева твоего, плоть сынов и дочерей твоих, которых Господь, Бог твой, дал тебе…
Фыра смолк окончательно, далеко вылупив красный очумелый глаз. Не вытанцовывался обычный праздник, с умными разговорами, горячими признаниями и лестными характеристиками. Не так все раскручивалось, совсем не так.
– Да ну тебя, отец, – выговорил он сквозь огорчение. – Мы тут все ж таки кушаем… а ты такие чачи задвигаешь…
Генрих Августович не сводил с него взгляда – совсем не старческого, голубого, пронзительного, как газосварка.
– Почему ты огорчился? И отчего поникло лицо твое?
«Лицо твое» Фыру доконало полиостью. Не готов он был к такому повороту дела, уж очень по утрянке жизнь пошла хорошо, а он и расслабился…
– Чего вообще «поникло»… – пробормотал он. – Ну вот зашел к тебе, радость у меня, угостить хотел мыслящего человека…
– Благ делящий благо, – согласился Генрих Августович, но пронзал по-прежнему. – Однако едва не пошатнулись ноги твои, едва не поскользнулись стопы твои…
– Это когда? – удивился Фыра, позабыв душевное нестроение.
– Позавидовал безумным, – разъяснил Генрих Августович, – видя благоденствие нечестивых. Ибо нет им страданий до смерти, и крепки силы их… На работе человеческой нет их и с прочими людьми не подвергаются ударам. И вот эти нечестивые!.. – он возвысил голос и загремел: —…благоденствуют в веке сем! Умножают богатство!.. А крепкие сердцем стали добычею! Уснули сном своим, и не нашли все мужи силы рук своих!.. Так не напрасно ли я очищал сердце мое, и омывал в невинности руки мои… и подвергал себя ранам всякий день… и обличениям всякое-утро…
Генрих Августович сурово поник головой.
Фыра почувствовал, что плачет имеющимся глазом, и глотнул из стакана. Он точно рук не омывал никак, и раны и обличения тоже были не по его части. Вину ощущал поэтому нестерпимую.
– Размышляю о днях древних, – не поднимая головы, сказал ему, но как бы и не ему Генрих Августович. – О летах веков минувших. Припоминаю песни мои в ночи, беседую с сердцем моим, и дух мой испытывает… вот мое горе – изменение десницы Всевышнего…
– А мне-то, мне-то каково?.. – всхлипывал Фыра. – Ты вот, Авгусыч, совершенного ума… всякого понимаешь… Мне чего делать? Ну вот хочется жить по-человечески, не только с помойной картой, и чтобы покушать хоть через день, и выпить граммулечку и менты чтобы не гоняли… Собаки эти, которые при собачниках, те еще хуже ментов… и без хозяев тоже гады… Революцию, что ли? И-эхх, будто я Сталин… Живу, как таракан в щели, пока химией не прыснули… Что вот делать?..
Генрих Августович помолчал, потом воздел палец и собрался ответить что-то значительное, жизнеменяющее, но тут случилось…
В разговоре о Кутьке забыли все. Она же вела себя совсем иначе против нормального.
Закуски хватать перестала, по комнате не шаталась, задрав ноги на стену не валялась, карманы Генрихавгустовичевского пальто прошарить не норовила и даже, радостно хихикая, не рассматривала календарь восемнадцатилетней давности с рок-певичкой, давно загнувшейся от передозняка. Календарем хозяин, или кто прежде здесь обитавший, завесил дырищу в картонной перегородке. Сидела, уставившись в угол, а там и не было ничего – плинтус треснул, ну так подумаешь, невидаль, плинтус треснул! Тут она сидела и молчала. А когда Генрих Августович собрался, она и влезла.
– Ты, Фыра! – сказала она дурацким голосом. Прямо как пьяный клоун. – Так ты меня вот че туда водил!.. Ты!..
И хозяин и гость оба на нее вытаращились. За четыре года, что Фыра здесь возникал, говорила она одно, много три слова. И с трудом. Но чтоб сразу столько!..
– Меня продать хотел, тварина?.. Этим, которые… Продать? Теперь и она плакала. Только слезы мутные были и злые.
– Два года пахала! – голосила Кутька, размахивая грязными руками. – За тебя тогда Курбана чуть вилкой не запорола!.. А ты! Тварина!.. Ты! Ты мне зонтика старого пожалел! И продать меня!.. Ыыыыы! Лучше бы в проститутки пошла! Ы-ыыхххх!..
Она схватила с ящика бутылку и что есть мочи долбанула Фыру в лоб. Фыра грохнулся на пол, не успев даже вскрикнуть, а хозяин не шелохнулся, только глядел. Рыдая, Кутька пала на колени, выдрала у Фыры из-за пазухи стольник, потом снова вскочила, уцепила полбатона колбасы, конфеты, какие влезли в жменю, и ринулась вон из жилья. Но тут же метнулась обратно, саданула екнувшего Фыру ногой куда приметилось, и еще, и только тогда выскочила совсем. Долго было слышно, как бежит она по железным лестницам, а потом побитому стеклу, и рыдает не переставая, но потом стихло.
Тогда Генрих Августович поднялся и точно так же стал на колени возле тела Фыры. Но это было еще не совсем тело: Фыра шевельнулся и тоненько, изумленно простонал. Водкой помочив ему виски и под носом, хозяин добился того, что гость облизнулся, медленно сел и потрогал голову.
Конечно, бутылка дело серьезное. Но такой волос, как у него, тоже не пустяк. Засадила Кутька ему сгоряча не в лоб – в темя, а у него волосы там от природы как леска, да еще и склеенные условиями. Даже крови не казалось.
– Ты видел, отец, а?.. – вопросил Фыра, глядя на дверь. – Видел? И это мне за все мое хорошее! Что пристроить хотел и за будущее переживал!..
Он длинно всхлипнул.
Генрих Августович поднял руку.
– Чего?.. – Фыра посмотрел вверх, но там была только болтавшаяся панель без трубок дневного света
– Научитесь, неразумные, благоразумию, – сухо отвечал Генрих Августович, вставая с коленок и отряхиваясь, – и глупые разуму… Пошли.
– Я же раненый!.. – запротестовал Фыра, нашаривая стакан попить. – Чуть не замочила, кобра!..
– Пошли, говорю!.. Убоище! – вдруг рыкнул Генрих Августович, пламенея очами. Это было так непривычно, что Фыра не встал – вспорхнул. Хозяин надел пальто, хотя на улице было градусов тридцать, достал из телевизора газетный сверточек, а в нем денег сколько-то и какие-то таблетки, прочистил очки, завязал шнурки и пошагал к двери.
– А куда? – робко спросил Фыра, забегая чуть вперед и запихивая в карман непочатую бутылку безопасной.
– Девочку твою искать, – не поворачиваясь, уже своим спокойным тоном отвечал Генрих Августович. – Повинишься перед нею, попросишь прощения.
– Авгусыч!.. – Фыра остановился в ужасе. – Какое прощение! Дак сейчас время самое патрульное! Давай я повинюсь, но только потом, где-нить поспокойнее! Цопнут нас, цопнут! Стопудово!.. Родной! Без нее запростяк!.. Тебя-то отпустят, ты старый, а меня к ним!.. Когда у них кого шлепнут или выработается до конца, они из этого резерва берут!..
Так и не поворачиваясь, не останавливаясь, голосом, что будил мертвое железо и слепое стекло пустого цеха, Генрих Августович гремел:
Стражи их слепы все и невежды; все они немые псы, не могущие лаять, бредящие лежа, любящие спать, и это псы, жадные душой, и это пастыри бессмысленные… Пошли, сказал! Никто не возвышает голоса за правду, и никто не вступается за истину; надеются на пустое и говорят ложь, зачинают зло и рождают злодейство!.. Ходим ощупью, спотыкаемся в полдень, как в сумерки, между живыми – как мертвые!..
Рык его отдалялся и замирал, и плаксивое бульканье Фыры тоже замирало вдалеке, и крысы, дождавшиеся наконец своего, ринулись с визгом на оставленную еду.







