412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ахмед Салман Рушди » Земля под ее ногами » Текст книги (страница 16)
Земля под ее ногами
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:40

Текст книги "Земля под ее ногами"


Автор книги: Ахмед Салман Рушди



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Этот особняк являлся Дарию Каме в его видениях.

Смерть больше, чем любовь, или сама – любовь. Искусство больше, чем любовь, или само – любовь. Любовь больше, чем смерть и искусство, или же нет. Вот предмет для размышлений. Вот тема.

От этой темы нас отвлекают утраты. Утрата тех, кого мы любим, Востока, надежды, нашего места в повествовании. Утрата больше, чем любовь, или сама любовь; больше, чем смерть, или сама смерть. Больше, чем искусство, – или нет. «Четвертая функция» Дария Камы дополнила троичную систему индо-европейской культуры (священная власть, физическая сила, плодородие) еще одной необходимой составляющей – концепцией экзистенциального аутсайдера: отколовшегося человека, разведенного супруга, исключенного из учебного заведения школьника, изгнанного из армии офицера, лица, не имеющего гражданства, лишенного корней бродяги, шагающего не в ногу, бунтаря, преступника, изгоя, преданного анафеме мыслителя, распятого революционера, пропащей души.

Лишь тот видит целиком всю картину, кто выходит за ее рамки.Если он был прав, то это тоже тема. Если ошибался – тогда пропащие просто пропали. Выйдя за рамки картины, они просто-напросто перестают существовать.

Я пишу сейчас о конце чего-то – не просто части моей жизни, а о конце связи со страной. Страной моего происхождения, как теперь говорят; родиной, как я привык называть ее с детства; Индией. Я пытаюсь попрощаться, еще раз попрощаться, через четверть века после того, как я физически покинул ее. Это прощание выглядит здесь, в самой гуще событий моего повествования, неуместно, но без него вторая половина моей жизни не была бы такой, какой она стала. Кроме того, нужно время, чтобы свыкнуться с правдой: что прошло, то прошло. Потому что я уехал не по своей воле. Меня выгнали, как собаку. Мне пришлось бежать, спасая свою шкуру.

В конце 1960-х – начале 70-х годов в разных частях Индии были зарегистрированы слабые землетрясения: ничего серьезного, обошлось без человеческих жертв и особого материального ущерба, но и этого хватило, чтобы нам спалось уже не так спокойно. Одно из них сотрясло Золотой Храм в Амритсаре, штат Пенджаб, в священном городе сикхов, другое поскрежетало зубами в маленьком южном городке Сриперумбудуре, третье напугало детей в Ассаме. И наконец, живописные воды высокогорного кашмирского озера Шишнаг, этого небесного ледяного зеркала, замутились и вспенились.

Геология как метафора. Не было недостатка во всевозможных риши, махагуру, даже в политических обозревателях и авторах газетных передовиц, готовых – прямо-таки жаждущих – связать эту дрожь земли с такими решающими событиями тех лет, как превращение миссис Ганди в грозного лидера – миссис Движение и Потрясение и ее победа над Пакистаном в великой войне 1965 года, которая продолжалась ровно двадцать два дня и велась одновременно на двух фронтах – в Кашмире и в Бангладеш. «Старый порядок треснул!» – кричали эти господа, а когда против миссис Ганди были выдвинуты обвинения в злоупотреблениях во время предвыборной кампании – «Мрачные подземные раскаты сотрясают администрацию Ганди».

Впрочем, мне нет нужды привлекать геологию, чтобы рассказать о расколе в моей семье. Мне, Умиду Мерчанту (он же Рай), в год, когда разразилась война, исполнилось восемнадцать. Ормус уехал, о Вине остались одни бледнеющие воспоминания, а я курсировал между квартирами своих разведенных родителей, наряду с их домашней прислугой, так как прислугу они тоже поделили; и когда я бывал на них зол – а в таком возрасте это случается нередко, – я говорил, что чувствую себя одним из их плохо оплачиваемых слуг. Затем у матери обнаружили неоперабельную опухоль мозга, и через несколько недель она умерла, словно кто-то – раз! – и выключил свет, оставив меня с грузом невысказанных ласковых слов. Ей был пятьдесят один год.

Вечером после похорон матери мы с отцом поехали взглянуть на Кафф-парейд. Долгий процесс выравнивания и мелиорации почвы был почти завершен. От вилл, променада и мангровой рощи не осталось и следа, а море отступило под натиском больших машин. Перед нами простирался громадный коричневый кусок земли – чистая доска, на которой еще только собиралась писать история. Огромное пыльное пространство оживлял металлический забор, большие плакаты с запретительными надписями, бетонные и стальные фундаменты первых многоэтажных домов, копры, паровые катки, грузовики, тачки и подъемные краны. Несмотря на то что рабочий день уже кончился, вблизи и поодаль все еще виднелись группки рабочих. Мужчины прислонились к бетонным колодцам, из которых, как ветви деревьев, созданных воображением какого-нибудь ботаника-франкенштейна, торчали стальные прутья; женщины в подоткнутых сари, прижимая одной рукой к бедру металлические сосуды, в которых они носили землю, курили биди [112]112
  Биди– самокрутки.


[Закрыть]
под знаками «Не курить!» и визгливо смеялись беззубыми ртами, в то время как их угрюмые лица говорили, что в жизни нет ничего смешного.

Я подумал, что это не пустота голого места, а духовная пустыня.

«Нет, – сказал отец, читавший мои мысли. – Это чистое полотно, загрунтованное и ожидающее, когда его коснется рука художника. Твоя мать была провидицей. Отсюда, с этого небольшого пятачка, почвы, отвоеванной у морского дна, вознесутся ее озимандийские колоссы, и тогда великие мира сего воззрят на Бомбей и предадутся отчаянию». Он говорил о своем сопернике – единственном, кто смог разлучить двух людей, так сильно любивших друг друга, и в тот миг я не знал, ненавидеть ли мне этот город, оторвавший их друг от друга, или же, взяв пример с Виви, великодушного и ироничного даже в своем безутешном горе, простить Бомбей и даже пожалеть его ради драгоценной, потерянной любви. Я вспомнил песочные замки, мороженое, отсутствие музыкального слуха и плохие каламбуры, и по-новому увидел Вину, в которой от Амир Мерчант было больше, чем в ком бы то ни было на земле.

Стемнело, и ночная мошкара вознамерилась съесть меня живьем. «Пойдем», – сказал я, но отец меня не слышал. Теперь был мой черед читать мысли. Она стала циником, думал он, она заключила сделку с дьяволом, и тот послал в ее голову чудовище и забрал ее к себе. «Неправда, – сказал я. – Ничего подобного. Ты ведь не веришь в дьявола. Это просто дурацкая болезнь». Он очнулся от своих мыслей, такой жалкий, что я его обнял. Я был уже на шесть или семь дюймов выше его; его худая голова с растрепанными прядями седых волос уткнулась мне в грудь, и он заплакал. Огни города – Малабар-хилл вдали и «королевское ожерелье» Марин-Драйв, изгибающееся в нашу сторону, – захлестнули нас, как петля.

В то время я пристрастился к научной фантастике. Был один роман европейского писателя, кажется поляка, о планете, где мысли людей обретают плоть. Подумаешь об умершей жене – и она снова в твоей постели. Подумаешь о чудовище – и оно через ухо заберется в твой мозг. В таком роде.

Огни как петля.Эти слова пришли мне на ум, пока отец плакал у меня на груди. Мне следовало быть осторожнее в своих мыслях. В ту ночь нельзя было оставлять его одного, но мне хотелось побыть в одиночестве, хотелось посидеть и побродить в квартире Амир Мерчант, подышать прошлым, пока оно не ушло навсегда. Мне надо было задуматься, почему он попросил меня выключить вентилятор, перед тем как я ушел, оставив его сидящим на кровати в полосатой пижаме. Безлунная, душная ночь. Мне надо было остаться с ним. Городская тьма охватила его петлей.

Кто-то может спать под включенным вентилятором, а кто-то нет. Ормус Кама умел опрокидывать комнату и лежать под вентилятором, словно в механическом оазисе. Вина же как-то призналась мне, что никогда не могла отделаться от ощущения, будто эта чертова штуковина способна оторваться от потолка и подлететь к ней, пока она спит. Ей снились кошмары, в которых ее обезглавливали крутящиеся лопасти вентилятора. Лично я всегда любил вентилятор. Я устанавливал минимальную скорость и лежал, чувствуя, как привычное дуновение нежно пробегает по коже. Оно успокаивало, казалось, что я лежу у океана вблизи экватора и меня окатывают теплые волны – теплее, чем кровь. С отцом все было наоборот. «Какая бы ни была жара, – говорил Виви Мерчант, – от этого чертова сквозняка я начинаю дрожать и мерзнуть. В общем, он у меня сидит в печенках».

Зная это, я послушно выключил вентилятор и оставил его наедине с самим собой, оставил выбирать между живыми и мертвыми – выбор, который, надо полагать, оказался нетрудным, учитывая, что Амир была среди ушедших, а когорты остающихся включали всего лишь меня. Любовь больше, чем смерть, или сама – смерть. Некоторые считают, что песенный мастер Орфей был трусом, потому что не захотел умереть ради любви, не последовал за Эвридикой в загробный мир, а вместо этого пытался вытащить ее оттуда назад в жизнь, что противоречило законам природы, поэтому у него ничего и не вышло. Если принять эту точку зрения, то мой отец оказался смелее играющего на лире фракийца: ведь в своей погоне за Амир он не просил у хозяев потустороннего мира сделать для него исключение, не требовал обратного билета у чудовищ, стерегущих врата. Но Орфей и Эвридика были бездетны. В отличие от моих родителей.

Мой отец сделал свой выбор, но жить с этим выбором предоставил мне.

О, Нисси По, чья мать висела в козьем загоне в Виргинии много лет тому назад. Вина, мы связаны с тобой тем, что видели, бременем, которое должны нести всю жизнь. Они не хотели видеть нас взрослыми. Они недостаточно любили нас, чтобы подождать. А если мы нуждались в них? А еще тысяча и одно если?

Убийство – тяжкое преступление против убитого. Самоубийство – тяжкое преступление против тех, кто остается жить.

Рано утром меня разбудили слуги и отвели в его спальню. Они столпились в дверном проеме, с круглыми от ужаса глазами, почти обезумев от открывшегося их взорам зрелища, словно фигуры на шабаше ведьм у Гойи, которые зачарованно уставились на Козла. С вентилятора на потолке свисал В. В. Мерчант. Огни как петля. Орудием самоубийства послужил провод от торшера. Виви медленно вращался в потоке воздуха. Это заставило меня потерять самообладание, не позволило сохранить хладнокровие и взглянуть на все со стороны. У кого-то хватило ума, войдя сюда, включить вентилятор. «Кто это сделал?! – завопил я. – Кто включил этот чертов вентилятор?!»

«Сахиб, было жарко, сахиб, – отвечали фигуры с картины Гойи. – И потом – запах, сахиб».

Он никогда по-настоящему не верил, что они расстались навсегда, надеясь вновь завоевать ее. В один прекрасный день она проснется, думал он, удивится, что его нет рядом с ней в постели, и поймет, что была не права. Важно было, чтобы она поняла свою неправоту, потому что он хотел вернуть ту Амир, на которой когда-то женился, а не циничную поклонницу Маммоны, заключившую союз с Пилу Дудхвалой. Его собственный порок постоянно мучил его. В своей решимости избавиться от пристрастия к игре он дошел до того, что обратился за помощью ко мне. Он хотел, чтобы я стал его букмекером, и я завел тетрадь. Когда на него нападал картежный зуд, мы играли в карты. Вечер за вечером мы играли в покер на спички, и я каждый раз аккуратно записывал его спичечный проигрыш, неизменно большой. Что касается ипподрома, то ему удавалось держаться от него подальше, за исключением дней гимханы, когда туда приходили семьями. Тогда я отправлялся вместе с ним, предварительно убедившись, что у него нет при себе денег, и вместо того чтобы делать ставки, мы фотографировали приглянувшихся ему лошадей. Если лошадь, за которую он болел, выигрывала, мы сохраняли ее фотографию и вклеивали в мою тетрадь, указав количество очков; если нет – мы рвали фотокарточку и бросали в урну, словно использованный билет тотализатора. Тем не менее «проигрыш» также заносился в тетрадь. Если он хотел сделать ставку на погоду, я принимал ее. Иной раз, видя двух мух на оконном стекле, он хотел заключить пари на то, какая из них взлетит первой. Когда он бывал в городе, то часто держал пари на результаты крикетных матчей, рейтинги кинофильмов, авторство песен, но вместо того чтобы ставить деньги, звонил мне, и я заносил его ставку в тетрадь, а потом отмечал выигрыш или проигрыш. Так, очень медленно, он в конце концов излечился. Воображаемые ставки, занесенные в мою школьную тетрадь в желтой обложке с картинкой, изображающей планету в кольце Сатурна, постепенно отучили его от реального пристрастия. С каждым месяцем записей становилось все меньше, и настал месяц, когда мне не пришлось вносить ни одной ставки. Он взял тетрадь и показал ее Амир. «Всё в прошлом, – сказал он. – Почему бы нам не дать Пилу коленкой под зад и не начать всё сначала?»

«Ты прав лишь в одном, – ответила она. – Всё в прошлом, это точно». Через две недели дала о себе знать опухоль мозга. Шесть недель спустя она умерла.

Иногда все просто кончается, и с этим ничего нельзя поделать. Люди переоценивают возможность доказать что-то делом, оправдаться. Есть отвергающие, и есть отвергнутые, и если вы принадлежите к последней категории, никакие воображаемые ставки, занесенные в тетрадь, не спасут вас. Мне не раз приходилось отвергать людей (главным образом, женщин), меня же отвергали не часто. Если, конечно, не считать отца (то, что Амир его отвергла, он переживал, пожалуй, еще болезненнее, чем ее смерть), который вздернул себя, оставив меня в подвешенном состоянии. Став, таким образом, одновременно отвергающим и отвергнутым. И если не считать Вины, которая всегда отворачивалась от меня, когда ее любовь к Ормусу, ее роковая тяга к нему, ее зависимость от него этого требовали.

Но даже Ормусу Каме довелось узнать, что такое быть изгоем, «четвертой функцией», оказаться за непреодолимой чертой.

8. Решающий момент [113]113
  Широко известное в мире фотографии выражение, введенное выдающимся французским фотографом Анри Картье-Брессоном (1908–2004), который прославился тем, что ему удавалось снять любую сцену в момент наивысшего эмоционального напряжения – в «решающий момент» (в 1952 г. под таким названием вышла книга Брессона).


[Закрыть]

А теперь пора воздать хвалу незаслуженно позабытым. Первая настоящая фотография была сделана в 1826 году в Париже Жозефом Нисефором Ньепсом, но его место в нашей коллективной памяти узурпировал его более поздний сподвижник Луи Дагер, после смерти Ньепса продавший их изобретение, их волшебный ящичек, «камеру», французскому правительству. Поэтому нужно прямо заявить, что прославленные дагеротипы не могли быть созданы без научных знаний Ньепса, значительно превосходивших знания его партнера. Кстати, искусство фотографии было не единственным детищем Ньепса; он создал также мощный пиреолофор – двигатель внешнего сгорания. Воистину прародитель Нового.

Что же представляла собой эта Первая Фотография, предшественница Века Образа? Технически – прямое позитивное изображение на свинцовой пластине, требующее многих часов выдержки. Сюжет – ничего особенного: всего лишь вид из окна рабочего кабинета Нисефора. Стены, покатые крыши, башня с конической верхушкой и местность за ними. Все уныло, тускло, неподвижно. Никакого намека на то, что это первая тихая нота громовой симфонии – хотя правильнее было бы назвать ее оглушительной какофонией. Но (от волнения я перескакиваю с одной метафоры на другую) шлюзы были открыты, и хлынул нескончаемый поток фотообразов – незабываемых и давно забытых, отталкивающих и прекрасных, обнажающих и возвышающих, – образов, которым суждено было создать саму идею Современности, превзойти даже язык и покрыть собою, исказить, определить лицо земли, подобно воде, сплетням, демократии.

Ньепс, я склоняю перед тобою голову. Великий Нисефор, я снимаю свой берет. И если Дагер, как титан Эпиметей, открыл ящик Пандоры, выпустив на свет божий непрекращающиеся щелчки фотокамер, бесконечные вспышки и движение пленки, именно ты, великий Мятежник, украл у богов дар безграничного видения, превращения вида в память, сиюминутного – в вечное – иными словами, дар бессмертия – и преподнес его человечеству. Где ты сейчас, о титан-провидец, Прометей пленки? Если боги покарали тебя, если ты прикован к скале высоко в Альпах и пернатый хищник выедает твои внутренности, вот тебе в качестве утешения последняя новость: боги умерли, а фотография жива и невредима. Олимп? Ха! Сейчас это – фотокамера.

Фотография – мой способ познания мира.

Когда умерла моя мать, я сфотографировал ее, остывшую, на смертном одре. Ее профиль невероятно истончился, но оставался прекрасным. Ярко освещенная на фоне темноты, с глубокими, темными впадинами щек, она напоминала египетскую царицу. Мне пришла на ум женщина-фараон Хатшепсут, на которую была похожа Вина, и тогда до меня дошло. Моя мать была похожа на Вину; или на Вину, постаревшую и умершую в своей постели. Когда я напечатал самый удачный, с моей точки зрения, кадр в формате 8х10, я написал на обороте жирным черным маркером: «Шипы в суп».

Когда умер отец, я сфотографировал его до того, как его вынули из петли. Я попросил, чтобы меня оставили с ним наедине, и отщелкал целую пленку. Большинство снимков не захватывало лица. Меня больше интересовало то, как ловились тени на его свисавшее с вентилятора тело, и тень, которую он сам отбрасывал в свете раннего утра, – слишком длинная для такого маленького человека.

Я считал это данью моего к ним уважения.

После того как их не стало, я принялся бродить по улицам любимого ими – столь по-разному – города. Эта любовь часто подавляла и сковывала меня, но теперь я захотел ощутить ее сам, захотел почувствовать их присутствие, полюбить то, что любили они, и таким образом стать тем, чем они были. И фотография была для меня способом чему-то научиться у их любви. Поэтому я фотографировал рабочих на строительной площадке Кафф-парейд, уверенно, без усилий сохраняющих равновесие, когда они шли по стреле крана в сотне футов над землей. Я присвоил себе водоворот соломенных корзин на Кроуфордском рынке; я не проходил мимо неподвижных фигур, что спали, положив под голову жесткую подушку тротуара, лицом к стене, пропахшей мочой, под зазывающими афишами с грудастыми кинобогинями, чьи губы – как диванные валики. Я фотографировал политические лозунги на зданиях в стиле ар-деко и детей, ухмыляющихся из носка гигантского Старушкина Башмака. В Бомбее легко быть слоняющимся фотографом. Легко делать интересные снимки и почти невозможно сделать хороший. Город бурлил, люди в нем собирались и глазели, потом отворачивались и забывали. Показывая мне все, что я хотел, он не говорил мне ничего. Каждый раз, когда я наводил свою камеру – видишь это? видишь? – мне казалось, что я заметил что-то ст о ящее, но обычно это что-то оказывалось чрезмерным: слишком красочным, слишком гротескным, слишком удачным. В этом городе было что-то от экспрессионизма – он на вас кричал, сам оставаясь в черной полумаске. Шлюхи, канатоходцы, транссексуалы, кинозвезды, калеки, миллиардеры – каждый из них был эксгибиционистом и каждый был неуловим. Была захватывающая, ужасающая бесконечность толпы на вокзале Чёрчгейт по утрам, но эта же бесконечность делала толпу непостижимой; была рыба, которую сортировали на пирсе в Сассунском доке, но вся эта суета мне ни о чем не говорила, оставаясь просто суетой. Посыльные доставляли по городу коробки с завтраками, но коробки хранили свои тайны. Было слишком много денег, слишком много нищеты, слишком много обнаженных тел, слишком много притворства, слишком много ярости, слишком много алого, слишком много пурпура. Слишком много разбитых надежд и ограниченных умов. И много, чрезмерно много света.

Тогда я начал вглядываться в темноту. Это навело меня на мысль использовать визуальную иллюзию. Я комбинировал контрастные изображения, с такой маниакальной тщательностью сочетая тона, что свет а одного в точности совпадали с темными участками другого. В лаборатории, которую я устроил в бывшей отцовской квартире, я эти изображения совмещал. Получившиеся в результате фотографии с различными перспективами подчас бывали поразительными, часто непонятными, иногда бессмысленными. Я предпочитал комбинировать тени. Какое-то время я специально снимал только в темноте, вырывая из нее человеческую жизнь, вырисовывая ее минимально необходимым количеством света.

Я решил не поступать в колледж, а сосредоточиться на своих занятиях фотографией. Еще мне захотелось переехать. Я больше не мог жить в двух отдельных квартирах под одной крышей, в шизоидном пространстве рокового разлада моих родителей. К тому же значительно б о льшая квартира семьи Кама была выставлена на продажу фирмой «Кокс энд Кингз», действующей в интересах новоиспеченной леди Месволд, которая не собиралась в нее возвращаться. Я взял ключи и пошел взглянуть. Закрыв за собой дверь, я какое-то время не включал свет, позволяя темноте принимать любые очертания. Когда глаза у меня привыкли, я различил мягкие Гималаи зачехленной мебели, с едва уловимыми полосками света, подло прокравшегося в дом между неплотно закрытыми ставнями. В библиотеке я постоял рядом с окутанными саваном телами письменного стола и кресла Дария, разглядывая полки обнаженных, уставившихся на меня книг. На первый взгляд именно книги здесь показались мне мертвыми, словно засохшие листья. Мебель, под снежным покровом чехлов, как будто только и ждала возвращения весны. Неожиданным было то, что квартира меня нисколько не взволновала; даже эта комната, где кончился целый мир, не способна была меня тронуть. Мне уже доводилось видеть подобные комнаты. Я настроил фотоаппарат и очень быстро, чувствуя, что меня охватывает рабочая лихорадка, сделал несколько снимков.

Однако после переезда в эту квартиру именно книги ожили и завели со мною беседу. Ученость, которой Дарий посвятил целую жизнь, не представляла серьезного интереса для его сыновей, несмотря на возвышенные мысли, посетившие Ормуса Каму во время похорон отца, и высокий, хоть и извращенный, интеллект Сайруса; поэтому она – то бишь библиотека, не успокоившаяся тень старика, – усыновила меня. Что-то заставило меня купить ее вместе с квартирой, и я начал читать.

Какое-то время я фотографировал уходы. Снимать похороны незнакомцев совсем не просто. Это раздражает людей. Но меня неудержимо притягивали индийские похоронные обряды, потому что в них откровенно проявлялась физическая природа мертвого тела. Тело на погребальном костре, или докхме, или в тесном мусульманском саване. Только христиане прятали своих мертвецов в ящики. Я не задумывался почему, но я видел, как это выглядит. Гробы препятствовали прямому контакту. В моих уворованных снимках – ведь фотографу приходится быть вором, приходится красть мгновения чужих жизней, чтобы создавать свои крошечные островки вечности, – я искал именно прямого контакта, близости живых и мертвых. Секретарь не сводит горящих скорбных глаз с охваченного пламенем тела своего великого хозяина. Сын, стоя в выкопанной могиле, поддерживает ладонью обернутую саваном голову отца, нежно укладывая ее в землю.

Во всех этих ритуалах присутствует благоуханное сандаловое дерево. Палочки из сандалового дерева в мусульманских могилах, в парсском огне, на погребальном костре индусов. Запах смерти – это уже чрезмерная близость. Но у камеры нет обоняния. Обходясь без бутоньерок, она может сунуть свой нос так далеко, как ей позволят, она способна вторгаться. Зачастую мне приходилось спасаться бегством, а вслед мне летели камни и проклятия. «Убийца! Душегуб!» – кричали пришедшие проводить в последний путь своих близких, словно я был повинен в их смерти. И в этих оскорблениях была своя правда. Фотограф стреляет. Как снайпер, подстерегающий премьер-министра у калитки его сада, как наемный убийца в вестибюле отеля, он должен сделать меткий выстрел, он не должен промахнуться. У него есть цель и крест окуляра в объективе. Ему нужен свет его объектов, он берет у них свет и тень, иными словами – жизнь. И все же я рассматривал эти снимки, эти запретные образы как дань уважения. Уважение фотоаппарата не имеет ничего общего с серьезностью, освященностью традицией, неприкосновенностью частной жизни и даже вкусом. Здесь важно внимание. Важна ясность – сущего или воображаемого. Есть также вопрос честности – добродетели, которую мы все привычно превозносим до тех пор, пока она не оказывается обращена, со всей беспощадной силой, против нас самих.

Честность не лучшая политика в жизни. Разве что в искусстве.

Конечно, уход – это не обязательно смерть. Взяв на себя роль фотографа уходящих, я стремился запечатлеть и более банальные ситуации. В аэропорту, подсматривая горечь расставаний, я выхватывал из плачущей толпы одного-единственного человека с сухими глазами. Стоя у выхода из какого-нибудь городского кинотеатра, я изучал лица зрителей, после мира грез собиравшихся окунуться в жестокий мир реальности, и еще успевал уловить в их глазах остатки иллюзии. Я пытался отыскать истории и тайны в лицах входящих в роскошные отели и покидающих их. Через некоторое время я уже перестал понимать, зачем я все это делаю, и именно тогда, как мне кажется, мои снимки обрели новое качество, потому что говорили уже не обо мне. Я научился быть невидимкой, растворяться в работе.

Это было поистине удивительное свойство. Теперь, в поисках уходов, я мог, например, подойти вплотную к могиле и запечатлеть спор между теми, кто желал осыпать тело умершего цветами, и теми, кто полагал, что такие упаднические вольности противоречат религии; или мне случалось подсмотреть семейную сцену в порту и дождаться момента, когда новобрачная – юная дочь престарелых родителей, отказавшаяся от подысканного ими жениха ради «брака по любви», – после бурного расставания с недовольной матерью взойдет на борт парохода, прижимаясь к своему «кошмарному» мужу – смущенно ухмыляющемуся тонкоусому юнцу, унося с собой в новую жизнь вечное бремя раскаяния; или поймать исподтишка одно из тех тайных мгновений, которые мы ото всех скрываем, – последний поцелуй перед разлукой, последнее пипи перед началом – и радостно смыться. Я так ошалел от этой обретенной мною власти, что меня не слишком заботил моральный аспект ее использования. Совестливому фотографу, думал я, следует убрать подальше свой фотоаппарат и никогда больше не снимать.

Будучи единственным наследником своих родителей, я стал состоятельным молодым человеком. Семейный бизнес, компанию «Мерчант и Мерчант», имевшую внушительный пакет архитектурных контрактов и долю в застройке на Кафф-парейд и Нариман-пойнт, я продал за круглую сумму строительному консорциуму во главе с Пилу Дудхвалой. От процветающего под новым управлением кинотеатра «Орфей» я также отделался, продав его лоснящемуся мистеру Сисодия, к тому времени арендовавшему б о льшую часть Филм-сити и основавшему киностудию «Орфей», которая принесла ему в дальнейшем известность и богатство. «Здесь вы все-всегда лаж-лаж-желанный гость», – заверил меня мистер Сисодия, когда я подписывал документы. Но я умыл руки, я больше не хотел иметь отношение к старым историям. На прощание я щелкнул Сисодию – темные очки в толстой оправе, зубы как у мертвеца, месволдовская лысина; безжалостный, обаятельный, неискренний – будущий киномагнат до кончиков ногтей, – и поспешил откланяться.

К началу 1970-х годов воздух в городе подвергся сильному загрязнению, и политические комментаторы, всегда склонные к аллегориям, посчитали это признаком разложения национального духа. Врачи с тревогой отмечали рост числа страдающих мигренью; по свидетельствам окулистов, многие пациенты стали жаловаться на двоение в глазах, хотя не могли припомнить, чтобы ударились головой, и не выказывали других симптомов сотрясения мозга. Куда бы вы ни пошли, везде мужчины и женщины, стоя на улице, хмуро почесывали головы. Людей все больше охватывало ощущение беспорядка, хаоса, словно все неслось в тартарары. Так не должно быть.

Бомбей стал Мумбаи по велению его правителей, «блока Мумбаи», главным спонсором и ставленником которого во властных структурах оказался не кто иной, как шри Пилу Дудхвала. Я зашел к Персис Каламанджа пожаловаться на новое название. «И как теперь называть Тромбей? Трамбаи? А Бэк-бей? Бэк-баи? И что делать с Болливудом? Или он теперь Молливуд?» Но у Персис сильно болела голова, и ей было не до смеха. «Что-то должно случиться, – серьезно сказала она. – Я чувствую, что земля начинает колебаться».

Персис исполнилось тридцать. Ее женская красота, достигнув полного расцвета, стала в то же время какой-то странно асексуальной, бесполой, как мне казалось – из-за появившейся у нее загадочной полуулыбки, которую я находил почти невыносимо добродетельной. Но, оставив в стороне сарказм, следует сказать, что ее святой характер и рвение, с которым она вместе с матерью предалась благотворительности, заслужили ей уважение всего города, а ее затянувшееся безбрачие, вызывавшее поначалу смешки и пересуды, потом жалость, внушало теперь большинству из нас пусть не благоговейный, но все же трепет. В ней появилось нечто потустороннее, и меня нисколько не удивило, что мистическая сторона ее натуры, которая у всех нас спрятана глубоко в подсознании, подобно чувству вины, начала проявляться в ней, и она принялась предрекать нам мрачное будущее. Она сидела в простом домотканом платье среди роскоши «Дил Хуш» и пророчествовала, и если она действительно была нашей Кассандрой, тогда – но только тогда – Бомбей, как Троя, находился на грани падения.

Наша близость представляла собой случай довольно редкий – союз полных противоположностей, скрепленный общей потерей. Оставшись без Вины и Ормуса, мы с Персис испытали взаимное притяжение, как ученики, потерявшие своих наставников, как отголоски умолкнувшего звука. Но с годами мы превратились друг для друга в дурную привычку. Я не одобрял ее позы самоотречения. Кончай ты со старой девой, поди переспи с кем-нибудь, говорил я ей со всей небрежной опытностью, на какую был способен; хватит разливать горячий суп для бедных, пора тебе самой на чем-нибудь обжечься. Она, со своей стороны, пилила меня за мои постоянные любовные неудачи, и таким странным образом мы привязались, пожалуй слишком привязались, друг к другу. В ее поведении не проскальзывало даже намека на то, что наши отношения могли бы стать чем-то иным, кроме отношений брата и сестры, и, к счастью, этот ее рот Мадонны, эта улыбка, подобная священному мечу, обрубила мое собственное желание на корню.

В тот день был праздник воздушных змеев. На крышах домов собралось множество детей и взрослых, запускавших в воздух свои разноцветные ромбы. Я явился в «Дил Хуш» с собственной коллекцией змеев и мотками манджа, в том числе специальной бечевы для боевых змеев – она представляла собой резиновую трубочку, обработанную раствором со стеклянной крошкой. Кала манджа.«Как могла семья, чьи предки, судя по их фамилии, должны были когда-то торговать этим грозным оружием, этой водородной бомбой в мире воздушных змеев, произвести на свет такую размазню, как ты? – спросил я Персис, пребывавшую на редкость в дурном расположении духа – настолько, что она даже не захотела одарить меня своей сводившей скулы улыбкой. «Видно, для этого достаточно глядеть мимо грязных змеев в чистые небеса», – огрызнулась она, не на шутку рассерженная. Она была чем-то встревожена – встревожена даже больше, чем признавалась себе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю