Текст книги "Семь ликов Японии и другие рассказы"
Автор книги: Адольф Мушг
Жанр:
Эротика и секс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Адольф Мушг
Семь ликов Японии и другие рассказы
Я и сам могу пойти и другие истории про любовь
Gehen kann ich allein und andere Liebesgeschichten
Перевод Галины Косарик
Посвящается Эрнсту Цинггу
Прощальное письмо к моему спасителю
Они оставили мне лишь блокнот и карандаш – моя рука не должна дрожать, ибо грифель такой мягкий, что кончик карандаша обломится при малейшем нажиме. Точилке, конечно, не место в камере – там есть лезвие, а это острый режущий предмет. Мне кажется, это карандаш для рисования – для кого и что я должен еще нарисовать? Занимательная терапия? Чтобы последние часы не казались мне слишком долгими? Или, может, мне следует написать завещание? Тогда надо все хорошенько обдумать. В подобных случаях делается множество черновиков. И только окончательный вариант переписывается набело. И не забыть поставить дату! Какое у нас сегодня число, Лордан?
Я еще ни разу не составлял завещания. В моем возрасте об этом как-то не думают. Однако я сижу перед пустым листком бумаги и вспоминаю тебя. При слове «набело» у меня сразу возникло перед глазами твое лицо. Ты потому и стал первым учеником в классе, что лучше других умел переписывать набело. Что это было – не играло никакой роли. Главное, чтоб без помарок, идеально чистенько. А однажды ты вчистую даже спас мне жизнь!
Почему я и пишу к тебе так чисто и красиво, как только могу. Мой опекун еще двадцать лет назад предсказал мне, что за свой почерк я заработаю когда-нибудь веревку.
Но раз в жизни должен же кто-то до конца прочитать написанное мною. А я, как назло, весь дрожу. Надеюсь, что господа тюремщики дрожать не будут, иначе могут промахнуться. Хоть в одном верном друге я все же нуждаюсь, в том, который сумеет выстрелить мне в самое сердце. Помнишь ту прекрасную песню? Мы пели ее в интернате. А что мы, собственно, должны были усвоить из этой песни? Что надо иметь совесть и стрелять в друга без промаха, в самое сердце, раз уж стреляешь в него, так, что ли?
У меня вообще осталось много вопросов от тех лет нашей жизни в интернате. Например, в актовом зале на стене красовалось изречение, которое стало однажды темой сочинения: «Один спрашивает: а что будет потом? Другой спрашивает только: справедливо ли это? Этим и отличается свободный человек от раба». Твое сочинение читали потом вслух, ты, конечно, знал правильный ответ. Свободный человек тот, кто мыслит, заглядывая вперед. Тот, кто совершил поступок и предвидит возможные последствия. До этого я не додумался, потому что всегда не любил таких людей. Я написал: я не знаю, свободен ли тот или нет, кто просто делает свое дело, ни о чем не задумываясь, но мне он нравится больше. Я нахожу глупым, если ему еще надо о чем-то спрашивать. Но, может, он так поступает в угоду учителю?
Такой ответ учитель посчитал неудовлетворительным, и моя отметка, соответственно, была такой же: неудовлетворительно. Я должен спросить тебя, сказал он, ведь мы сидели на одной парте. Ты объяснил мне: кто не просчитывает следующий шаг, тот по типу субалтерн. Я попросил тебя разъяснить мне это слово. Ты сказал: тебе никогда не стать шефом, потому что ты несамостоятелен. И всегда будешь зависеть от прихотей своей маленькой жизни, навсегда останешься рабом текущего момента.
Мы можем теперь считать вопрос навечно решенным, Лордан, поскольку я зависим по определению, являясь окончательно и бесповоротно арестантом, и при этом опять даже не спросил, справедливо ли то, что я сделал. Моим шефам это явно не понравилось, иначе они не позволили бы меня расстрелять. Пли! Для такой короткой команды годится и субалтерн-офицер, а вопрос: что будет потом? – теперь для меня уже неактуален. Пастор, которого они мне прислали, попробовал поставить его еще раз, естественно, с благими намерениями, стараясь меня утешить. Я отправил пастора восвояси. Сейчас он, наверное, молится за меня в одиночестве. Но не исключено, что он подвергнется и более тяжким испытаниям. Ведь, в конце концов, объявлена война.
Если бы наши шефы подождали с этим еще денек, я, глядишь, отделался бы полегче, может, всего лишь строгим арестом. Военный суд все равно ведь не усмотрел в моем проступке никакого смысла. Под «дезертирством» всегда понимают нечто большее. «Невыполнение долга» – больше подходит под мой случай. Я «уклонился от выполнения важного военного задания», не услышал приказ «быть на марше» – из-за «необузданности низменных страстей», как стоит в судебном протоколе. Вместо того, чтобы следовать за полковым знаменем, я прятался под юбкой женщины, к тому же еще калеки. А то, что меня это устраивало, особо указывает на мой испорченный характер. Военный суд назвал это, оставшись безучастным к инвалидной коляске, «уличным знакомством». Кроме того, я так вел себя при аресте, что меня облили презрением. С такой психикой я недостоин того, чтобы проливать кровь за родину.
Позавчера я еще стоял просто перед военным судом, Лордан, но так как вчера была объявлена война, то теперь это военный трибунал, который призван был рассмотреть мое дело – самовольный уход из части – в другом свете. Часть еще, правда, не на марше, но завтра они выступят на зорьке против своего первого врага: меня. Накажут меня, чтоб другим было неповадно, и я рухну мертвым у них прямо на глазах.
Мертвым. Мой карандаш выводит это слово неохотно, кончик опять ломается, и мне снова приходится обгрызать его зубами. Знаешь ли ты, каков на вкус графит и кедр со следами лака? Как древесный уголь и огонь на открытом воздухе. Словно осень во рту. И уж если не суждено насладиться ею, то это все же лучше, чем ничего. Я всегда был рабом момента и теперь умираю из-за этого. Я думаю, справедливо то, что происходит со мной. Той ночью, до того как меня арестовали, со мной многое случилось по справедливости, больше, чем с другими за всю их долгую жизнь. Разве не всегда умирают не вовремя – то слишком рано в свои девяносто, то слишком поздно в двадцать? А я умру в самое правильное для себя время.
Почему я пишу именно тебе? Может, потому что ты спас мне однажды жизнь. Во всяком случае, ты был абсолютно в этом уверен. Я уже больше часа стоял у парапета моста Трубара – первого виадука из железобетона без промежуточных опор высоко в горах, давно не дававшего нам, ученикам интерната, покоя. Шестьдесят метров высоты, смертельный трюк без вариантов. Десять лет назад он сослужил юному проповеднику последнюю службу. Тот прыгнул, и его собака вслед за ним. По поводу этой собаки мы спорили целый вечер. Ее верность оказалась сильнее инстинкта самосохранения, поэтому ты и расценил как преступление тот факт, что проповедник взял с собой на мост собаку. Самоубийство как выражение свободного волеизъявления ты назвал допустимо оправданным поступком.
Тогда ты хотел стать звездным адвокатом – ложная скромность тебя бы не остановила, и вчера ты мне очень бы пригодился. Ведь однажды ты уже спас мне жизнь. Со своей, сказал ты, при случае ты расстался бы безо всякого. Вот только что могло стать таким случаем – большой вопрос. И тогда самоубийство, сказал ты, имело бы смысл. Но из-за истории с женщиной – никогда. Конечно, жизнь сама по себе никакого смысла не имеет. Но ей все же можно придать некий смысл, причем величайший из всех. И когда ты нашел меня в ту ночь на мосту, ты был абсолютно уверен, что смысл, который я грозился придать своей смерти, был недостаточным.
Сознайся, ты испугался, когда увидел меня в темноте стоящим у парапета моста. Испытал страх за меня, но, возможно, и страх передо мной. Раз я намеревался покончить с собой, то, вероятно, не думал о том, чтобы потянуть за собой еще кого-то. Если, конечно, тот будет держаться в рамках и взвешивать каждое свое слово. К счастью, это было твоей сильной стороной, звездный адвокат. Ты остановился в десяти шагах от меня, готовый в любой момент быстро ретироваться, прояви я агрессивность. Но ты заговорил первым и начал отговаривать меня от недостаточно обдуманного намерения. Я слушал тебя, против воли вникая в смысл твоих слов. Твоя диалектика была безупречной, твоя речь защитника плавно лилась как глас Божий над простиравшимися внизу водами. При этом в Бога ты решительно не верил, сколько я тебя об этом ни просил. Бог вовсе не нужен, чтобы придать своей жизни высокий смысл. Решающим было: я еще не исполнил свой долг в отношении себя. И ты знал, в чем он состоит, и это обязывало тебя вернуть меня в лоно живых.
Лордан, конфиденциально между нами: ты понятия не имел о том, о чем ты говорил. Для этого тебе надо было бы знать приключившуюся со мной историю, а я ее тебе не рассказывал. Но меня тронуло, сколько усилий ты для этого приложил. Ты снова оказался первым учеником в классе – и все только ради меня одного. Это немало льстило мне. Ты размягчил меня своей речью, у меня даже колени подкашивались, и теперь уже стало неотвратимым, что я не вернусь с тобой в интернат.
Мы потеряли друг друга из виду, думаю, не без обоюдного облегчения. Но вчера я видел твое лицо, как раз в тот момент, когда дивизионный судья оглашал приговор – для этого он снял шляпу, и муха уселась на его голый череп. Ему пришлось прогнать ее, и я проследил за ней, как она билась в закрытое окно снова и снова, выражая громким жужжанием свое глупейшее возмущение. В зале наступила полнейшая тишина, и тут я вдруг явственно услышал твой голос. Жизнь – нечто большее, чем ты. Ты лишь взял ее напрокат. Если ты возвращаешь ее назад, значит, ты сделал из нее нечто великое.С такими сентенциями в запасе ты чувствовал себя достаточно уверенным, чтобы взойти на мост и дотронуться до моего плеча. Ты даже положил мне свою руку на плечо.
Молодец, Лордан, надо отдать тебе должное. А я тем временем не только взял свою жизнь напрокат. Я подарил ее. Полночи хватило на то, чтобы придать моей жизни смысл, которого так недоставало тебе тогда. Таким большим и значительным, как тебе всегда того хотелось, он, может, и не является. Тем не менее я защищал свою жизнь зубами и когтями. «Безудержно», сказано в протоколе, рыдал и выл я при задержании. Но не как цепной пес, Лордан, а как человек, обретший свой голос.
Я был захвачен in flagranti [1]1
На месте преступления (лат.) (Здесь и далее примеч. перев.)
[Закрыть], поэтому суд не требовал от меня никаких признаний. Тебе, однако, я сейчас одно сделаю. Я тогда вовсе и не думал бросаться с моста. Я только хотел, чтобы меня там кто-то нашел. И этот кто-то должен был мне доказать, как дорога моя жизнь. Но это был не ты, кого я ждал.
Помнишь молоденькую учительницу французского, замещавшую старика Водника, которого хватил удар? За исключением жен преподавателей и нескольких учениц, живших вне стен нашего закрытого учебного заведения, других женщин в интернате не было. А Майда появлялась перед нами почти ежедневно. Она держалась приветливо, в своем строгом длинном платье, которое мы принимали за индийскую одежду. Она смотрелась в нем как упакованная в узкий футляр, а с правой стороны был небольшой разрез, чтобы она хоть как-то могла ходить. И она делала это с большой осторожностью, словно ей приходилось при каждом шаге учиться ходить заново. Из своих темно-русых волос она сооружала на голове высокую прическу, будто птицы небесные свили там гнездо. А мы ждали только одного, когда же она себя выдаст.
Ну да, проявит свой пол. Наш-то проявлял себя без устали, день и ночь. И мы мечтали о том, чтобы сокрушить выдержку этой высокой женщины, голубые глаза которой излучали сияние поверх наших голов. Она хоть и изображала из себя учительницу, со всей подобающей тому строгостью, но при этом от нее исходил сильный запах духов, и у нее был заметный дефект речи: она запиналась. Нет, она не заикалась, и французские словечки ловко слетали с ее уст. Но вдруг случалось так, что она не могла произнести ни слова, частенько даже посреди фразы. Она краснела, на губах появлялась легкая улыбка, и мы могли видеть, как тяжело она дышит, делает глубокие вдохи и раз, и два. Потом задерживает дыхание, а когда выпускает воздух, ее французский снова возвращался к ней, сначала она несколько захлебывается в стремительном потоке слов, а потом постепенно все приходит в норму. Это повторялось на каждом уроке два или три раза. Я всегда ждал этого момента и, когда он наступал, смотрел только на ее грудь. Потому что это и было то место, где ее пол обнаруживал себя.
В этот момент она оказывалась в плену у нас, становилась нашей игрушкой. Мы избегали глядеть на нее, пока она говорила по-французски. Когда она опускала ресницы, ее взгляд уходил в сторону, она только дышала: тут мы пожирали глазами ее смущение, буквально потрошили ее, терзали чужое тело, раздевали донага, чтобы увидеть механизм воздействия ее пола на нас. Если бы она могла видеть нас, как мы смотрим на нее, мы бы свалились от стыда замертво. То, что мы называли любовью, мы не могли представить себе без полного краха. О чем это девчонки постоянно шепчутся друг с другом? И отчего краснеют? Все они участницы одного заговора. Мы пытались раскрыть его, когда учительница теряла нить урока. Мы заглядывали в бездну истины, и эта бездна представлялась нам как кровоточащее вздрагивающее лоно. В следующий миг оно снова закрывалось, принимая облик учительницы французского, и мы разыгрывали из себя учеников, позволяли себя вызывать, вставали и, как всегда, ничего не знали, медленно садились, раздосадованные, на место, высовывали из-под парты ноги, ждали приказа вести себя прилично. И мы выпячивали грудь, смущаясь по-мужски и язвительно хихикая, когда она говорила нам, прибегая к сослагательному наклонению: il permettait que je passasse [2]2
Он дал мне пройти (фр.).
[Закрыть].
Так это было, Лордан, или так оно было только для меня?
Но я знал больше. Мне стала известна тайна, которую Майда скрывала от нас. Только я один видел, что Майда – калека. Тебе не бросилось в глаза, что даже в самые жаркие летние дни она никогда не появлялась в бассейне? Никто никогда не видел ее иначе, как в длинном шелковом платье с разрезом на боку, пусть и не полностью открывавшим ее ногу, но там все же мелькал кусочек ее белой кожи. Почему же никогда нельзя было увидеть больше?
Я выследил ее любимое место. Оно находилось на полпути по склону вверх, в стороне от привычных троп, на небольшой прогалине между двумя рядами деревьев – ясени, клены и одичавшая липа. Маленькая площадка, заросшая высокой травой, казалась заколдованным местом: одна молодая пара избрала ее для добровольного ухода из жизни – сын учителя и забеременевшая от него кухарка. С тех пор на прогалине стоит деревянный крест. И находится она за пределами той территории, на которой разрешается проводить свободное время ученикам.
Майда чувствовала себя в полной безопасности, направляясь с книжкой в руках к любимому месту. Она поднималась по тропинке так медленно, что мне даже не нужно было особо прятаться, когда я крался за ней. За последним стойлом конюшни, где дорога ведет в открытое поле, мне пришлось долго ждать, пока она удалится на достаточное расстояние. Наконец она скрылась в рощице. Я подкрался, как настоящий индеец, и когда я раздвинул кусты, она сидела внизу так близко от меня, что я боялся дышать. К счастью, деревья шумели листвой.
Она сидела на поваленном дереве, поднеся книгу близко к глазам.
Юбку она откинула, и одна нога ее открылась взору как обрубок с отпечатавшимися на нем красными полосами, обрубок заканчивался чуть выше колена. Рядом лежал снятый протез с ботинком на высоком каблуке; другой его конец представлял собой кожух, похожий на клетку с шарниром, на котором крепились свисавшие сейчас кожаные ремни и застежки. Она сняла и второй ботинок, со здоровой ноги, и поджала пальцы на маленькой, словно детской ножке, а ляжка показалась мне совсем темной в том месте, откуда росли ее ноги. Я какое-то время смотрел не отрываясь, потом удалился, как надеялся, бесшумно.
Ты веришь мне, что все последующие дни я ходил как безумный? Я краснел, когда встречал Майду; она наверняка заметила, что мое воображение занято только ее ногами и тем темным треугольником, где они сходились на ее теле, и грубым обрубком в затянутой ремнями клетке, скрипевшим, что слышал только я один, когда она шла через школьный двор, высокая, зажатая в тиски скорбная фигура. Ее дефект сделал ее для меня вожделенной, а само ее тело – моей добычей. Я обнимал его, впивался в него когтями и зубами, а своим членом в ее обнаженную плоть. Ее дыхание замирало, когда она держала меня в своих объятиях, а я с безмерной осторожностью отделял ее голову от туловища ножом, разрез за разрезом, глядя на нее сверху вниз и наблюдая, как мы совокупляемся, и ее губы раскрывались в окровавленной улыбке.
Elle permettait que je passasse! [3]3
Она дала мне пройти (фр.).
[Закрыть]
Для школы я был окончательно потерян. Я был уверен, что она знала о моих желаниях и разделяла их, тайно и безысходно. Я с жадностью дожидался нарушения ее дыхания. В эти минуты я видел ее подлинную, как она есть, она была раненой нимфой, ожидавшей дальнейшего расчленения. И я, я один был единственным мужчиной, годившимся на эту роль.
Через три дня мне должно было исполниться семнадцать. Ей необязательно было это знать. Я написал ей, подписавшись полным именем – фамилию, правда, тут же вычеркнул, – что люблю ее, хочу ее любви как можно скорее, и нет ничего такого, ничего, чего она не могла бы сделать со мной. Она может наказывать меня плохими оценками, но я хочу овладеть ею, целиком и полностью, без остатка, такой, какая она есть. Письмо было настолько ужасным, что мне даже казалось, я не писал его, а оно приснилось мне в дурном сне.
Но нет, я бросил его в ее почтовый ящик. На следующем уроке я не решался взглянуть на нее. Но она вела урок как обычно, только ни разу не вызвала меня. Один раз она пристально посмотрела на меня, и я побледнел, при этом мне показалось, что я видел, как по ее белому челу пробежала тень стыда.
Значит, она не могла решиться. Тогда я предпринял еще более дерзкую попытку. Написал ей второе письмо. Я знаю все, я тот единственный, которому известно про нее все, но я скорее умру, чем предам ее. Нет ничего такого, что ей нужно было бы скрывать от меня. Даже если она совсем не сможет ходить – я буду летать вместе с ней. И покрывать любое болезненное место на ее теле поцелуями. Мне ведь ничего не нужно… только лишь сгореть как мотыльку от ее огня, в вечном блаженстве. Но если ей не хватает мужества… тогда пусть выдаст меня. И я требую, чтобы она немедленнопередала мое письмо директору. И тогда я окажусь преступником и с треском вылечу из школы.
Судя по всему, ничего такого она не сделала. И мое безумие продолжало питать и черпать новые надежды. Она не хотела, чтобы со мной что-нибудь случилось. Она хотела уберечь меня и спрятать в своих объятиях, меня, беззащитного грешника, – а ты помнишь, какие у нее руки?
Но потом наступил день моего полного краха. В тот день она не вела урок. Она говорила взволнованно, ни разу не запнулась, про свой дефект и излишнюю чувствительность относительно воспаленного воображения других. Она не будет сейчас касаться того, какое может вызвать отвращение и неприязнь, а хочет только поговорить о том, как можно ей помочь, ибо эта помощь является, по сути, горьким благодеянием. Калеки не претендуют на снисхождение, достаточно того, что они молчапринимают его. И она сама тоже благодарна за это. После этого она полностью распахнула свою юбку, и мы увидели обе ее голени – здоровую и ту, с протезом.
Так она разделила нашу тайну со всем классом. Она облекла ее в слова, и каждое из них буквально уничтожало меня.
Я не мог так дальше жить. Я написал ей об этом и закончил свое письмо угрозой. Если она не снимет с моей души эту тяжесть до завтрашней полуночи, я спрыгну с моста.
На следующий день у нас был французский. Меня на уроке не было. Я прятался на ее любимом месте; может, после школы она придет туда. Но нет. Вдобавок у меня был еще день рождения. Ну ладно. Но я не появился и на ужин. Стемнело, они должны уже были хватиться меня, и она одна, по крайней мере, знала, где меня можно найти.
Но то был ты, кто нашел меня.
«Это ты послала Лордана на мост?» – спросил я ее вчера ночью.
Оттолкнуть меня она не смогла, для этого ее руки были слишком слабыми. Но по ее глазам я видел, что должен выпустить ее. Она не погасила свет, потому что хотела, чтобы я видел ее. Она медленно отодвинулась на край кровати, и когда я хотел поддержать ее, помочь ей при вставании с постели, она остановила меня взглядом. Она опустилась на одно колено и стала искать костыли, найдя их, она с трудом встала на ноги и заковыляла к своему письменному столу, где опустилась на стул. Потом она напечатала на своем компьютере одну-единственную фразу:
По мне, так ты мог бы и прыгнуть.
Когда командир зачитал про объявление войны, нам было дано еще два часа на сборы для готовности к марш-броску. В качестве связиста я получил задание доставить на мотоцикле план перехвата разговоров из пункта А. в пункт Б.
Я не торопился, может, я был в этом городе в последний раз. Трамваи больше не ходили, передвижение по городу ограничилось до полицейских патрульных машин и военного транспорта. На пустом парадном плацу мне попалась на глаза инвалидная коляска. Проезжая мимо на мотоцикле, я заметил в ней согнувшуюся фигуру. Я остановился, соскочил с мотоцикла и подошел к ней. Мы тотчас же узнали друг друга.
Нет, онаузнала меня, несмотря на шлем и военную форму, а я пока все еще не видел той светлой улыбки, с которой она приветствовала меня. Но это были ее голубые глаза, она подняла их на меня, только они были раскрыты шире, чем десять лет назад. Она хотела что-то сказать и не могла. Вместо голоса осталось одно заикание.
«Куда?» – спросил я.
Она указала пальцем – руку она едва могла поднять – на ближний мост, потом нажала на кнопку, и инвалидная коляска двинулась с едва слышным гудением в путь.
Я тут же забыл про рычащий мотоцикл, униформу и войну. Я ухватился за ручки коляски и пошел за ней следом к мосту и потом на другую сторону реки. Кто меня видел, мог принять за ее спасителя, но меня тащила за собой инвалидная коляска. Мы добрались до пустынной опрятной улицы, обсаженной акациями. Дом из красного кирпича, деревянные мостки перед входом, она указала на дверь за ними. В этот момент на другой стороне улице остановился мотоциклист и стал наблюдать, как я открываю дверь для инвалидной коляски и как она, после того как коляска вкатилась в дом, закрылась за нами. Я еще успел разглядеть опознавательные знаки на мотоцикле. Это был мой собственный мотоцикл.
Значит, нас уже предали, но полевые жандармы пришли только в четыре часа утра. Я не отрицаю, что при аресте вел себя, не соблюдая достоинства. Я познал нечто большее.
«Вы отдавали себе отчет в важности порученного вам задания?» – спросил меня председатель военного суда. Я молчал. Я не отвечал ни на один вопрос, имевший отношение к этой войне. Только когда он захотел узнать: «Что вам было нужно от этой женщины?» – я ответил: «Секс». – «С калекой? И вам не стыдно?» Я даже не покачал головой. «Секс? И это всё?» – спросил он с брезгливостью и даже почти с жалостью. «Всё». – «И вы не знали эту даму прежде?» – «Я познакомился с ней только этой ночью». Разве я мог сказать: она прежде была моей учительницей французского?
Они восприняли это как объявление войны, Лордан, и тем самым я потерял всякую перспективу на признание смягчающих обстоятельств. Через несколько часов мои товарищи по оружию будут стрелять в меня, в наказание, что они не распознали своевременно мою невменяемость. Я, вероятно, никогда не узнаю, почему человек, доставивший мой мотоцикл в безопасное место, промедлил несколько часов, прежде чем доложил, где меня можно найти. «Пли!» – будет последним словом, которое я услышу. Я тоже попытаюсь произнести его, но, может, не успею, такое оно короткое. Они будут иметь в виду огонь, а я увижу свет.
Майда осталась сидеть, напечатав фразу. Я видел ее обрубок на черной коже сиденья, когда она обвила здоровой ногой стальную ножку стула в поисках опоры или просто для удовольствия. Она смотрела на свои колени и, казалось, перестала дышать, когда я, стоя у нее за спиной, снова и снова читал эту фразу и наконец громко произнес ее вслух. Ее плечи вздрогнули, и она задрожала от холода. Когда я поднял ее со стула и понес назад в постель, она изобразила своими слабыми руками полет птицы.
Лордан, я уже не помню твоей фамилии; разве это не странно? Когда Майда шепнула мне на ушко свое имя, она стерла из памяти все остальные. Я и свое собственное вспомнил только на суде, когда там зачитывали мои анкетные данные.
Оставит ли война, которую они объявили, где-нибудь твой адрес? Тогда они будут знать, где найти тебя, если захотят; а захотят ли они этого после того, как прочтут письмо? А вдруг оно содержит какую-нибудь военную тайну, о которой я даже не подозреваю и о которой тем не менее не должен знать ни один человек. Но, насколько я тебя знаю, ты уже стал за это время офицером высокого ранга и тебе, конечно, вручат этот сентиментальный документ. Если все сказанное покажется тебе неудовлетворительным в качестве моего последнего слова, тогда перепиши все, Лордан, набело. Я же останусь рабом момента, а ты как «звездный» адвокат – у которого нет больше необходимости защищать меня – сможешь оценить, загубил ли я свою жизнь, отдав ее во имя высочайшего из смыслов. Пока я искал любовь, я был в отчаянии из-за нее. Теперь, когда она нашла меня, я пробудился от страха к жизни, и это раз и навсегда.
Что же будет с Майдой?
Ее болезнь сильно прогрессировала. Однако она научилась заботиться о себе. И потому говорит, что все меньше беспокоится за себя, когда даже самое малое станет ей уже непосильно, она и тогда не обратится за помощью к врачу. Она показала мне белый порошок. В этот момент мы оба стали бессмертными.
Она почти ничего не говорила, а я говорил с ней по-французски. Когда она поправляла меня, прижавшись к моему уху, ее голос снова возвращался к ней.
Когда с меня срывали униформу, чтобы увести, как полагается для арестанта, на экране все еще можно было прочитать:
По мне, так ты мог бы и прыгнуть.
Вот я и прыгнул, и даже страх как-то отступил. И ты, Лордан, сними, пожалуйста, свою руку с моего плеча. Она не кажется мне легкой.