Текст книги "В простуженном аду (СИ)"
Автор книги: Леди Феникс
Жанры:
Короткие любовные романы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
========== 1. Умирающий свет ==========
Сердец и судеб сломанных бурлит водоворот,
И мрак в душе клыков не разожмет ни на минуту.
Ни капли теплоты – там только лёд,
И даже смерть забрать не хочет почему-то. ©
Он замечает все первый (единственный, будет правильнее) – удивительное дело, учитывая гребаную пучину отчаяния, боли и хронического равнодушия ко всей херовой окружающей действительности, из которой так часто выпадает в последнее время, проспиртовывая организм в ближайшем от дома баре.
Она – такая каменно-сильная, такая стойкая на грани подвига, такая Зимина – сдает непозволительно быстро и совершенно без видимых причин. Ткачев помнит недрогнувшие пальцы на спусковом крючке, стылое равнодушие холодных глаз, резкую выверенность движений и натянуто-прямую, величественную спину, удаляющуюся из полумрака забрызганного кровью подвала. Ни тени сомнений, ни доли сожалений, вины – тем более.
Приведенный в исполнение приговор, ничего более.
Она ломается резко и незаметно – почти для всех. Срываясь на грозовые раскаты в своем кабинете по любому поводу и без; шатаясь от усталости, выгоревшая нездоровой хронически-бледностью; борясь с приступами изматывающей дурноты в служебном туалете под режущий слух перезвон мутной воды из вечно протекающего крана.
И Паше, испуганно-неловко – полутрезвое состояние дает о себе знать – ловящему ее за плечи в хороводе расплывающихся свежевыкрашенных стен, вертящегося пыльного пола и гаснущих звезд в блекло-синей круговерти форменных кителей, лучше бы и не знать причину.
Ни искупления, ни прощенья нет,
Но страха тоже нет и сожалений.
Ты не спеши покинуть этот свет,
Пред палачом вставая на колени.
Он приходит опять – упрямо, отчаянно и настойчиво, снова и снова. Ира не помнит, не знает, в который раз – дни и ночи, часы и минуты, недели смешались в кроваво-серую пыль с противно-цементным тяжелым привкусом и раздирающим легкие запахом краски.
Пьяный, небритый, весь какой-то словно неприбранный, а в помутневше-черной бездонности – море надежды: "Вы ведь поможете, ИринСергевна? Мы ведь его найдем, правда? Ну сделайте же хоть-что-нибудь!".
И снова притаившаяся боль царапающе-яростно рвет изнутри, когтями выскребая остаточно-живое, пока-не-отмершее, и усталость накладывается на дурноту, коктейль снотворно-успокоительных – на выпитое, воющее отчаяние – на чувство вины.
Иру выкручивает от собственной фальши, от приторно-лживых мы-сделаем-все-возможное-Паш обещаний, от бездны льдисто-жгучей боли в измученных глазах, от ночных кошмаров, ставших традицией, от самой себя.
– Не могу. Не могу больше.
Стекло хрустит и рвется осколками, впиваясь в пальцы, раздирая, застревая под кожей. Вино и кровь. Красное с красным. А пальцы – белые-белые, дрожащие, неестественно-сжатые.
– Ты только скажи, тебе легче бы стало?
У Паши нетрезвый взгляд вдруг неожиданно резко фокусируется, вспарывая привычную обреченность штормовой гневностью.
– Да я его... На куски порежу... А дальше... и подыхать не страшно.
Дышит часто-часто, играя желваками, и Зимина против воли нервически сглатывает, стремительно-шатко поднимаясь из-за стола.
– Здесь меня подожди.
Свинцово-холодные, собранно-деловитые слова-пули зависают в пространстве приказной решительностью. Паша торопливо кивает, не успевая озвучить на периферии сознания вспыхнувшие вопросы.
– На месте все объясню.
Ирина Сергеевна появляется ровно спустя пять минут – точность вежливость королей, что тут скажешь. Спокойная до натянутости, в идеально сидящей, тщательно выглаженной форме – почему-то парадной и даже с кителем, несмотря на жару. Рыжее золото волос в безупречно-строгой прическе – выглядит как-то милее и даже моложе; а бледность настолько зашкаливающе-прозрачная, что у Паши сердце удар пропускает вместе с едва не вырвавшимся – уж не больна ли она?
Машину Зимина ведет сама. "Мерседес" – дорогой, комфортабельный, ловко-плавный, как хищник, – шинами вспенивает дорожную пыль, беззвучно скользя по пустынному, солнцем раскрашенному шоссе. В затихшем салоне пахнет чем-то невесомо-приятным, конфетно-фруктовым и горько-пряным – хоть на куски режь и в подарочную бумагу заворачивай, консервируя воспоминания – приятных до страшного мало осталось.
Дорожки змеятся, скрываются, путаются, на модных и явно дорогих туфлях тяжелая, серо-навязчивая, оседает пыль. Пыль, как ее много в последнее время везде...
– А хорошо тут дышится, свободно так, правда?
Ирина Сергеевна голову запрокидывает, спиной и затылком вжимаясь в шереховатую грубость древесной коры, как-то странно-успокоенно вглядываясь в бездонно-хрустальную синеву словно умыто-вычищенного чистого неба.
– Ирин Сергевна, вы меня сюда привезли про воздух спрашивать или на березки вон любоваться? – с досадливым раздражением взвивается Паша, никак не видя логической связи между недавним разговором, мирной тишиной светлого леса, душисто-терпким ароматом березовых листьев и какой-то решительно-умиротворенной, словно и не здешней, не привычной совсем Зиминой.
– Устала я, Паш. – И по-прежнему не смотрит на него, все куда-то выше, дальше, и снова вдыхает – сильно, полно, легко, и у Ткачева под кожей колючие льдинки вспыхивают от вдруг пришедшего на ум "перед смертью не надышишься". – Устала очень. Переоценила себя. Думала, уже ничего не будет, что не смогу вынести.
– Не понимаю, о чем вы, – голос охрипший и чужой; в глазах – густо-вязкое, в омут затягивающее недоумение.
– Я ошиблась, Ткачев. Нет, не когда мы этого урода приговорили. Раньше. Когда, – выдыхает резко, сквозь плотно сжатые бледные губы, – когда сделала Катю одной из нас.
– Ч-что?
– Не перебивай! – привычно-отработанно-властно. – Сразу должна была разглядеть, какая она слабая, а вот... не разглядела. За это и поплатилась.
Слова, вопросы, протесты рвутся, давятся, сталкиваются в горле, но нет отчего-то сил прервать, перебить, ничего-не-узнать.
– Я еще тогда заподозрила неладное, все эти разговоры, что нам нужно пойти сдаться... Я специально отправила ее в ночной рейд по малолеткам и проникла в ее квартиру. И нашла у нее в компьютере письмо в СК на двадцать листов, где она описывала все наши действия: смерть Лаптева, убийство судьи... Я не могла позволить ей сдать всех нас, Паша.
– Вы...
– Да, это я ее убила. А знаешь, что самое чудовищное, Паш? – равнодушно-обледенелый взгляд в загорающуюся яростью черноту. – Мне нисколько ее не жаль. Мне жаль ее мать, которая сходила с ума от отчаяния и невозможности сделать что-то – мне даже представить жутко, если бы что-то случилось с Сашкой. Мне жаль ее отца, которого разбил инсульт и он едва пришел в себя. А больше всех мне жаль тебя. А вот ее – нисколько.
Придавленный. Застывший. Обессиленно-злой. Даже слов не находится – кусает губы, сжимает кулаки, дрожит. И, полубезумным взглядом изучая отстраненно-спокойное бледное лицо, пропускает момент, когда в непослушных пальцах оказывается пистолет. "Вальтер". Элегантный, изящный, дамский. Ее.
– Ты... ты прости... точнее, попытайся, если сможешь, ладно? – шепот лихорадочный, бесстрастный, сухой; и жмется, цепляется пальцами за потерто-джинсовый воротник, как будто боится не удержаться, упасть. – И Сашку, Сашку не оставляйте, ладно?.. Остальное – неважно...
Дрожаще-худенькая, отчаянно-не-испуганная, обреченно-твердая в страшном решении и не менее страшной покорности – вот она, убийца, перед тобой. И пистолет в сведенной руке, прижимающейся к ее спине, так издевательски-удачно упирается под лопатку: одно движение – финита ля комедия и еще десяток пафосно-театральных красивостей в духе Шекспира.
Паша отталкивает ее так резко, заставляя спиной удариться о шершавую древесную твердость, что Зимина невольно вздрагивает, закусывая губу и недоверчиво-изумленным взглядом ввинчиваясь в от ненависти посветлевшие радужки.
– Лживая сука. – Презрительной пощечиной сквозь стиснутые зубы – ничего эффектнее и выразительнее экспромтом не складывается.
Паша несколько секунд смотрит в безжизненно-бледное лицо, на котором почему-то ни доли облегчения. Разворачивается и уходит молча, оглушенный жестокой правдой и прибоем шумящей крови в висках.
Ира тихо сползает вниз, на мягкую, солнцем прогретую землю, лбом утыкаясь в колени.
Истерично смеется.
========== 2. Приказа верить в чудеса не поступало ==========
Ни искупленья, ни прощенья нет,
Лишь ненависть и боль твоя награда.
И чтоб забыть кошмар прошедших лет,
Ты сам готов нырнуть в глубины ада. ©
– Ты можешь отказаться. – Обледенело-синее море в глазах вспыхивает горящим штормом, на дно отправляя глупые надежды флотилиями.
– Приказы не обсуждаются, сам знаешь. Такие – тем более. – Ире как-то безразлично до параллельности на концентрированное сожаление в обеспокоенно-посветлевших Климова, на испуганно-подрагивающие губы Измайловой и на то, что ждет дальше. Она не может отказаться.
А самое главное – и выстужающе-жуткое – нисколько не хочет.
– Ира, это безумие, – голос Лены вибрирует и дрожит невыступившей солено-жалобной влагой. – Там же...
– Я прекрасно знаю, что "там же", – Зимина тяжело, шумно выдыхает, рассматривая жарко-летнее буйство красок в проеме окна, переплетает пальцы до немеющей боли. – Новости тоже иногда смотрю, знаешь ли.
– Но почему, почему ты?! – Сжатый кулак Вадима глухо-протестующе скользит по лакированной гладкости столешницы. – У них что там, других кандидатур мало?!
– Наверное, они думают, что после той бойни мне уже ничего не страшно, – неестественно-нервный смешок по губам судорогой. – Хотя, на самом деле, так и есть.
– Ир, ну что ты говоришь такое? – Измайлова моргает судорожно, сглатывая подступающий ком, вопросы и возмущения. Ира – их родная, привычная, такая сильная, но такая на самом-то деле хрупкая – там? – Как же ты там?.. А мы – как же?..
– Ну что вы, не справитесь? – наглое игнорирование первого – главного – вопроса, как обычно деловито-спокойный тон, решительной безапелляционностью режущий нависшее грозовой тучей безмолвие. – Я уверена, Вадим, что ты справишься. Лена, ты ему поможешь. Остальные тоже.
– Ну неужели ничего нельзя сделать?! – срывается Лена. На сдавленный крик, на влажные змейки слез по щекам, на отчаяние.
– Нельзя. Я уже все подписала. – Безжалостно, словно в упор словами расстреливая. И взгляд снова прямой, резкий, опустошенной холодностью наотмашь бьющий.
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Она знает – до ноющей боли в груди, до колючего холодка в кончиках пальцев, до могильного отчаяния где-то под ребрами – ей здесь не место. Что не имеет права напоминать, провоцировать, растравлять, что лучше и правильней – без всех этих мелодраматичных картинностей, но окаменевшее сердце вдруг часовым механизмом выстукивает: увидеть. Просто увидеть.
В последний, быть может, раз.
До вылета самолета еще полчаса – всего полчаса– и это лучшее самооправдание, когда бесшумно переступает порог и зону личного пространства, неосознанно-цепко оглядываясь.
Отчаяние, сколько тут скопилось отчаяния? В небрежности сброшенных вещей на тумбочке возле вешалки, в слое пыли на мебели, в пустых бутылках и густо-навязчивом запахе застоявшегося алкоголя, выкуренных сигарет и душной пыльности из раскрытой форточки.
Ира зачем-то – зачем, господи? – под возмущенно-стеклянный перезвон опускает в мусоропровод бутылки, упаковки из-под растворимо-гадостной быстрой еды, споласкивает под краном чашки, пошире распахивает окно, разбавляя бензиновой свежестью дух безысходности. Потом долго стоит у кровати, на самый простой жест не осмеливаясь, отчего-то дрожащими пальцами комкая пушисто-теплую мягкость пледа и наконец осторожно – не проснулся бы только, не растревожить бы – осторожно накрывая спящего.
– Ты прости меня, если сможешь, ладно?..
Единственный, последний и единственный, кого еще жаль, кому искренне не желала подобной участи, чья верность и преданность так долго служили опорой, перед кем действительно чувствует себя виноватой, совершенно не понимая, как искупить и исправить, за чье прощение без сожалений отдала бы жизнь, лишь бы ему хоть немного, хоть сколько-нибудь стало легче, – он и эту жертву не принял, посчитав все игрой, трагикомедией.
Город остается позади, прощально подмигивая размытыми огнями, но почему-то нисколько не грустно и вовсе не страшно. Что там осталось? Опустевше-нежилая квартира, радостно собирающийся в летний лагерь Сашка, отдел, что уже завтра будет жить привычной и немного иной жизнью; несколько тающих в близких сумерках крестов на знакомом кладбище.
Самолет набирает высоту.
Ира, откидываясь на спинку кресла, впервые за целую вечность засыпает легко и спокойно.
Как смертельно больной в свою последнюю светлую ночь.
– Зимина где? – раздраженно цедит сквозь зубы Ткачев, нервно комкая в непослушно-трясущихся пальцах лист бумаги с неверно выведенным стандартным набором гладких канцеляризмов.
– Ее не будет, – холодный взгляд предательски соскальзывает в сторону, на серую полированность тяжелой двери, на которой почему-то нет привычно-неизменно-знакомой таблички.
– Вот как? – тон непроизвольно искрит издевательским недоумением, так что у самого сводит скулы. – Заболели что ль? – в последний момент с недовольным выдохом стирая рвущееся с губ язвительное "Ее Величество".
– Нет, – Климов упрямо не-смотрит на него, затем резко распахивает дверь, вталкивая в святая святых, и Ткачева невольно передергивает от того, как даже без нее здесь ее много: в чуть уловимом, но не выветривающемся аромате сладковато-горчащих духов, запах которых ему померещился даже сегодня утром у себя дома; в электрическом чайнике и расписных кружках на маленьком столике; в разноцветье конфетных оберток в большой тарелке; в бумажной яркости какого-то легкомысленного романчика, виднеющегося среди разрозненного вороха рабочих бумаг.
– Че происходит, мать вашу? – взрывается непониманием Паша, нарочито-громко выдвигая стул и неосознанно сжимая руки – у него, кажется, стихийно развивается аллергия на отвратительно-постоянные тайны.
– Я... точнее, мы с Леной... и сами ничего толком не поняли, – Климов морщится чуть заметно, хмурое и без того лицо накрывает тяжелая тень. – В общем, ее не будет последние... очень долго не будет.
Ее не будет.
Не будет Зиминой – так же нелепо, как вдруг сошедшая с орбиты Земля, как внезапно погасшее солнце, как высохший Мировой океан – больной бред из разряда фантастики.
– И еще, – мимолетно-небрежно – по смятой бумаге в его руке, – Зимина запретила кого-то увольнять или не по графику отправлять в отпуск. До ее возвращения.
Возвращения.
Противно-скребущее по нервам слово оседает колко-ледяными мурашками – Ткачев и сам не знает, что было бы страшнее: что она все-таки вернется или что не вернется уже никогда.
Паша невидящим взглядом застывает на сине-воздушной ткани тонкого легкомысленного шарфа в приоткрытой дверце темного полированного шкафа.
Виски наливаются уже привычной ноющей болью.
Трусливая дрянь.
Нажраться в хлам сегодня почему-то тянет сильнее обычного.
========== 3. На линии огня ==========
На линии огня
Пустые города,
В которых никогда
Ты раньше не бывала. ©
Это не город N, не один из населенных пунктов, затерянных на карте, – линия фронта, театр боевых действий, филиал земного ада, декорации для жуткого фильма про Постапокалипсис.
Взгляду не за что зацепиться: свинцово-тяжелая серость, поблекше-грязная белизна, сине-предгрозовая хмарь – улицы, здания, низко нависшее небо, резкие пятна камуфляжей, отглаженно-белые рубашки и вычищенно-черные костюмы цепко осматривающихся вокруг ФСБшников.
И кровь. Ее здесь даже не пытаются замыть: со стеклянности разбитых витрин, с аккуратно-шахматных тротуарных плит, со ступеней лестниц – администрация, похоже, отчаянно жмется на выезды поливальных машин.
Тишина здесь такая, что закладывает уши: ни раздраженных гудков нетерпеливо сигналящих машин – люди предпочитают в последнее время передвигаться пешком – выше шанс уцелеть, оказавшись в ненужное время в ненужном месте. В ближайшем парке не слышно нетерпеливой переклички детских голосов и ломающихся подростковых басков – кто даст гарантию, что его не коснется очередная показательно-устрашающая мера со стороны одуревших от крови ублюдков? Молчат закрытые кафе и рестораны с затихшей ненавязчивой музыкой; молчат полупустые автобусы и маршрутки, чаще всего не заполненные и на треть; и власти, обязанные сделать-хоть-что-то, упрямо молчат тоже. Разве что иногда в удушливой пыльности улиц истерически завоет сирена или выстрелы загремят вызывающе-дробно.
Здесь воздух настолько тяжелый, что вдохи застывают в груди монолитом – противно-липкий запах крови, пороха, пыли, дешевой водки, крепкого табака, насилия и агрессии накрывает душной волной. Эта гремучая смесь не оставляет даже в стенах отдела – ее нового отдела – хотя Ире, едва переступает порог, властно шарахнув массивной дверью, кажется, что и не улетала никуда: въедливый дух краски, цементной пыли, забранные полупрозрачной пленкой стены и двери – все без слов подтверждает достоверную информацию и догадки на уровне интуиции.
Ире интересно даже становится: сколько она здесь выдержит? Два месяца, как с показательно-театральным скандалом загремевший на нары и.о.? Месяц, как пришедший на его место какой-то суровый полковник, расстрелянный в своем кабинете за слишком-честность и нежелание прогибаться под оборзевших уродов? Или пять дней, как его зам, которого насмерть забили прямо в подъезде собственного дома "неизвестные" – всем известные до очевидности, на самом-то деле?
Жребий брошен.
И вызов тоже.
Подполковник Волков – здешний нач оперов, высокий и крепкий мужик с благородно посеребренными висками и совсем не благородной профессией – встречает наглую рыжую полковницу с нескрываемым скепсисом: разве баба такое потянет, будь она хоть трижды москвичкой?
У подполковника рукопожатие решительное и сильное, а взгляд настороженный и не слишком-то дружелюбный – фамилии соответствует.
Зимина улыбается широко и располагающе, но взгляд у нее опустевше-ничего-не-выражающий, страшный даже. Не пробей подполковник ее по всем своим возможным каналам, точно решил бы, что она когда-то прошла подобный ад – более масштабный и в сотни раз более жуткий.
– Надеюсь, сработаемся, – Зимина цедит универсально-официальные вежливости и противно-прохладный крепкий чай из щербатой кружки – повышенная способность к адаптации достойна восхищения.
– Надеюсь, – подполковник смотрит на напряженную спину с некой долей сочувствия. – Вы оружие поближе к себе держите, на всякий пожарный...
Зимина сухо кивает, принимая к сведению, – "Вальтер" в раскрытом ящике стола всегда в пределах досягаемости.
"Всяких пожарных" в последнее время в жизни полковника Зиминой столько, что хватит на пяток супергероев из крутых голливудских блокбастеров.
Ира перестает вздрагивать где-то на десятом обезображенном трупе. На пятнадцатом – спокойно прихлебывает ароматный приторно-сладкий кофе, выслушивая рапорт опера из дежурной группы и ежась от пробирающей насквозь прохлады: ночь и утро здесь пронизывающе-ветреные, в отличие от наполненных тяжелой духотой дней.
На двадцатом эпизоде срывается.
Подполковник Волков смотрит недоумевающе-вежливо: вы это серьезно, Ирина Сергеевна?, но не возражает до конца пламенно-грозовой речи.
– А как же закон, Ирина Сергеевна? Мы же полиция...
– Закон?! – Зимина разворачивается так резко, что с жалобным звоном, захлебываясь кипятком, на пол летят осколки трогательно-цветастой чашки. – Ты бы объяснил это тем ублюдкам, которые расстреляли выехавших на их задержание оперов! Или тем тварям, которые в собственном, в собственном, вашу мать, кабинете грохнули начальника ОВД! Или тем отморозкам, которые устроили в отделе погром и перебили половину дежурной смены! Полиция? Вот именно, мы полиция! Нас бояться должны, трястить от страха при виде погон и звуке сирены!
Зимина гремит на весь кабинет, к каждому второму слову прибавляя такие нецензурные междометия, что даже бывалый подполковник невольно морщится. И "тыкает" бесцеремонно, и орет как на провинившегося школьника, и даже узкой ладонью выбивает пыль из накиданных на столе папок: ей как-то абсолютно-и-совершенно-похер на то, что он младше нее всего на одну звездочку на погонах и старше на добрые десять лет и половину выбеленных сединой волос в густой пока еще шевелюре – мне-нужен-результат! делайте-что-хотите! выполнять-я-сказала! – и ему ничего не остается, кроме как, бросив чеканно-четкое "Есть!", развернуться с офицерски-точной, годами отработанной выправкой.
Война не прекращается – война набирает обороты.
Приказ: расстреливать на месте при любой попытке к бегству или сопротивлению, на самом деле – при любом неосторожном движении. Вязкий запах крови сгущается; сгущаются чернильно-тяжелые тучи над испуганно притихшим городом и головой нового слишком дерзкого начальника ОВД.
Ира сдавленно матерится сквозь зубы, зажимая ладонью темное пятно на рукаве форменной рубашки, наугад непослушной рукой выпуская оставшуюся обойму – гвардия умирает, но не сдается.
Прибывшая на место происшествия форменно-бронированно-камуфляжная свора находит пять человек убитыми – отморозки в бегах, напавшие на служебную машину полковника Зиминой.
Белизна, серость, синь, звезды и кровь смазываются в невообразимое месиво – Ира закрывает глаза, обессиленно падая в гулкий провал дурноты.
– Крутая баба! – с неприкрытым восхищением выдает гладенько-чистенький ФСБшник вслед завывающей, синими всполохами мигающей машине "скорой".
Подполковник Волков смотрит на него неприятно и хмуро, в эту секунду понимая новую начальницу как никогда: желание выразительно и ясно послать чекиста далеко и надолго крепнет с каждой секундой.
Суетливый и деловитый шум взрывается равнодушно-сухими щелчками выпущенных пуль: в сумерках угасающего дня через пару улиц отсюда вырисовывается еще одно чрезвычайное происшествие.
Полковнику никто не пишет.
Он, впрочем, тоже не пишет никому.
Дни и недели тянутся противно и нудно, затягивая в страшную бездну неизвестности: ни одного звонка или сообщения с упрямо отключенного номера; ни единого электронного письма или диалога в видеочате.
Все, что им остается: пульт в судорожно сжатых пальцах, ежевечерний выпуск новостей и дружный облегченный выдох – про полковника Зимину в городе с обострившейся криминогенной обстановкой тараторящий диктор не произносит ни слова.
– Она вернется, Лен, – с трудом выдыхает Вадим, рывком ослабляя душащий галстук, пока испуганно жмущаяся к нему Измайлова застывшим взглядом смотрит в погасший экран.
– Она вернется, – торопливо-согласно кивает Лена, часто-часто моргая, а в расширившихся зрачках отчаянием давятся непривычно-притихшие лукавые чертики.
Оба знают: даже если она и вернется, это будет уже не она.
– Ирина Сергеевна, вы куда? Стойте, туда нельзя! Стойте!
Голос Волкова бьет в спину протестующей дробью, но Зимина, на долю секунды оборачиваясь, резко и хлестко выдает одно матерно-простое слово со смыслом "отстаньте уже от меня!", грубо расталкивает скопление звезд разной величины на неприлично-парадных кителях и скрывается в здании, в любую секунду готовом взлететь на воздух.
Она или героиня, или сумасшедшая – третьего не дано.
Хотя, по сути, это синонимы.
Девочка – тугие растрепанные темно-русые косы, светлое, пылью припорошенное платье юной принцессы и перепуганный взгляд карих пылающих глаз – льнет к незнакомке в темном, цепляясь за тонкую, совсем не взрослую руку, любопытно-непонимающе разглядывая толпу: черно-черно, звездно-звездно, как прохладной августовской ночью на даче у бабушки. А это ведь значит, что все хорошо?
– Все хорошо, – шепот почему-то немного испуганный – разве взрослые умеют бояться?
Юная принцесса в светлом серьезно кивает, с сожалением провожая взглядом уводимую в черно-звездную бесконечность странную взрослую.
Все хорошо.
У девочки из едва не разнесенного взрывом торгового центра глаза странно-знакомо-темные: Ира передергивает плечами от мысли что, наверное, точно такие же глаза были бы у ребенка, у Ткачева-младшего или младшей – как бы сложилось.
Теперь уже вряд ли сложится хоть что-то, хоть как-нибудь.
Беззвездная бесконечность вычерненного неба накрывает запоздало-напрасной болью.
Паша видит ее лишь раз: на экране телевизора, бездумно-невидяще нажимая на кнопки пульта. Слов не разобрать, разве что прочитать по губам, но взгляд вмерзается в бегущей строкой мелькающее «полковник Зимина, начальник отдела...» – название города, области и прочая хрень не имеют значения: главное, что к их отделу она уже никакого отношения не имеет.
Становится объяснимым и даже понятным мрачное молчание Климова, погасшая беззаботность Измайловой: партизаны недоделанные!
Хотя... тебе же все равно, не так ли?
Все равно, грохнут ли ее там вконец обнаглевшие, последний страх потерявшие уголовники, добьет ли она сама себя наигранно-никому-не-нужными подвигами на грани безумия, а может и выживет – твари, по всем законам жанра, самые неизменно-живучие.
Все равно же, правда?
Паша глотает табачный дым на темном балконе вместе с убедительными заверениями самого себя и возмущенно вскинувшейся совести подозрительно-нервически-Катиным голосом: уж ее-то жалеть вовсе незачем!
Паша бездумно цепляется взглядом за единственно-отчетливую звезду на загазованно-мутном небосклоне.
Почему-то до раздирающе-хищной боли под ребрами хочется выть.
========== 4. Beryllium ==========
Мы сходим с ума в одиночку и группами,
Новости кормят нас свежими трупами.
Какими мы были смешными и глупыми,
Какими мы были смешными и глупыми. ©
Она возвращается в один из пережженно-солнечных дней, к запахам перегретого асфальта, умытой вчерашним дождем выскобленно-не-пыльной листвы, свежей выпечки из ближайшего летнего кафе – к нормально-обыденной, уже подзабытой здоровой жизни.
Знакомая-не-знакомая: прямая-прямая, тонкая-тонкая, бледная-бледная.
– Ирина Сергеевна...
Паша готов подавиться вырвавшимся обращением с предательской окраской волнения, но только упрямо сжимает губы, застревая взглядом на тусклой вспышке созвездий в области белоснежно-парадно-форменных плеч.
Вздрагивает – как будто нож с размаху в спину вогнали. Поворачивается замедленно, неуклюже, целую вечность, кажется.
Облизывает губы. Молчит. Лопатками вжимается в казенно-блеклую бетонность стены, и взгляд ослепительно-черных, прожигающе-непроницаемых, вдруг ярко и чисто вспыхивает... радостью?
– Ира! – Измайлова налетает недоверчиво-буйно-неуправляемым вихрем откуда-то из коридорно-кабинетной сумеречности, сходу тянет к себе, обхватывает руками, сбивчиво-торопливо забрасывает не то вопросами, не то бессмысленно-приветливыми репликами, и отстраненно-задумчивое, просветлевше-измученное лицо Зиминой вдруг смягчается.
Жива – и ладно. Вернулась – что ж, пусть. Остальное тебя не касается, правда же?
Паша с проснувшейся, возмущенно вскинувшейся почти-ненавистью провожает взглядом мило щебечущих подружек; привычно и яростно матерится сквозь стиснутые зубы.
Какого хера ты о себе напомнила?
Какого хера вернулась?
Какого хера ты вообще есть?
Ее не узнают: молчаливая, тихая, заледеневше-спокойная, словно чужая.
Зимина больше не громыхает кипящей яростью при любом удобном и не слишком выпавшем случае: сосредоточенно-безжалостно лепит выговоры и взыскания.
Зимина больше не просит о помощи – ничьей-никогда-ни-при-каких-обстоятельствах: со смелостью на границе безумия выезжает на разборки в гордом одиночестве, с одним только "Вальтером" под рукой; ни полунамеком не делится лично-проблемно-наболевшим, старательно и широко улыбаясь за дружеским чаепитием или бокалом красного; пошире раскрывает окна в квартире или кабинете, впуская отяжелевше-горячий столичный воздух, токсичные запахи спокойного города, уличный гул протекающей за стеклом толпы и естественной жизни.
Зимина больше не мучается бессонницей, устало проваливаясь в изматывающую пустоту, не мешает кофе с энергетиками, успокоительные или снотворные – со спиртным.
Зимина больше-не-Зимина.
Странно: когда ты сходишь с ума,
У меня появляется чувство вины.
Я тебя понимаю, ведь мне иногда
Тоже снятся страшные сны.
– Я хочу помочь.
Зимина рассматривает раздавленный тонким каблуком сорвавшийся с ветки прозрачно-зеленый лист, упрямо уходя от его откровенно неприязненного взгляда с медленно закипающим неудовольствием.
– Не нужна мне ваша помощь! Мне вообще от вас ничего не нужно!
– Я... я понимаю, – почти выдыхает Ирина Сергеевна, раздраженно пришпиливая каблуком нагло ползущую напролом букашку в росисто-зеленой травянистости теплой земли. Поднимает глаза – черные солнца на бледном лице кажутся огромными и какими-то медленно-гаснущими. – Но разве каждый из нас не имеет права на шанс все исправить?
– Не наисправлялись еще? – голос невольно рвется на встревоженную саркастичность напряженности. – Исправляйте. Только от меня подальше, ладно?
В холодной сдержанности взгляда еще яростней разгорается надломленная болезненность, а голос расплавленно-мягкий, приглушенно-хрипловатый на грани слышимости.
Зачем ты такая – со мной?
– Неужели я совсем ничего не могу для тебя сделать?
Паша в самый последний миг выдыхает рвущееся наружу оставьте-меня-в-покое! просто-отстаньте-уже! хватит-меня-мучить! и только устало отворачивается, через силу заставляя себя отвечать.
– Мне ничего не нужно, спасибо за участие. Такой ответ вас устроит? – Почти-без-издевки, с наигранно-благодарной, душащей вежливостью. И тут же отчаянно-глупо жалеет: в замерзшем солнечном пламени отчетливой вымученностью – лучше бы ты меня пристрелил. А выражение лица такое, будто ей оголенные нервы с мстительной ухмылкой в клубки сворачивают.
И чувство вины – перед ней? ты рехнулся? – опаляет грудную клетку, дотла выжигая демонов ярости.
Зимина несколько мгновений смотрит в упор: взгляд отчаянно-горящий и вызывающе-покорный, как перед палачом-инквизитором. Срывается и скрывается стремительно – не уходит – сбегает: прямая-прямая, тонкая-тонкая, бледная-бледная.
Радиация черной солнечности разъедает сердечный ритм оглушающими частотами.
Отгремевшее в больнично-хлорочной белизне коридоров как-вы-могли-допустить! а-вы-куда-смотрели-мать-вашу?! да-вас-всех-поувольнять-надо! тает ядовитым дымком никотино-раздражения: Ире похер на бумажно-предупреждающее «здесь не курят», на суетливую бело-сине-зеленую массовку халатов, сестринских и хирургических пижам, на оправдательно-растерянное «мы же не...», только по ноющим вискам бьет устало-несвойственно-жалкое – ну за что же, за что опять, господи?