сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Наверное, не стоило. Приезжать не стоило. Встречаться с ней не стоило. Говорить с ней не стоило тем более. А ещё смотреть на неё, узнавать её-новую, слушать её. Он и представить не мог, что однажды она будет молчать неделю, если ей прикажут, что в служении, в тяжёлом физическом труде, в грязной работе будет находить успокоение и отдых. Она подтверждает его мысли одним взглядом, брошенным через плечо, и словами, произнесёнными вкрадчивым шёпотом:
— Прости, Харучиё. Ты зря приехал сюда. Восемь месяцев прошло. Ты уже другой, и я тоже дру…
— Да врёшь ты всё! Такая же ты! — Он хватает её за запястья, держит, сдавливает, мнёт большими пальцами огрубевшие подушечки на ладонях и, зарываясь лицом в её пахнущие летом и солнцем волосы, говорит: — Для меня такая же, как тогда, на берегу, помнишь? Вот не думал я, что когда-нибудь подобное кому-то говорить буду, но… Эма, однажды, когда мы поехали туда, ты сказала, что хочешь запомнить нас навсегда в том самом дне. Сказала, что хочешь запомнить берег в заливе, песок и морскую пену. Ты-хотела-посмотреть-своими-глазами-на-ебучий-океан-находясь-посреди-него-Эма! И я знаю, что с тех пор ничего не изменилось, потому что чёртов океан на месте, он никогда не меняется, и ты тоже! А ещё раньше, вспомни, ты просила научить тебя обращаться с катаной. Я побежал за тобой и, когда поймал, спросил, что ты выберешь, смерть или плен, помнишь? А помнишь, что ты ответила?
— Я смерть выбрала. Теперь… — Она поворачивает голову и говорит так тихо, что он даже не слышит — по губам читает слова: — Теперь плен выбираю.
========== и алый закат (она) ==========
Комментарий к и алый закат (она)
Nico Muhly - She's Made a Mistake
За окном, конечно, не океан.
Океан ей никто и не обещал. Даже он. Вообще, он всегда обещал что-то очень простое. Быть рядом. Обеспечить жизнь в достатке. Любить. Защищать. Не умереть раньше времени тоже обещал — именно это обещание было для неё таким странным, хоть говорил он вроде бы в шутку, с усмешкой, но она чувствовала угрозу, и только гораздо позже поняла, в чём дело: оно было самым трудновыполнимым.
За окном летний вечер.
За окном яблоня.
За окном, конечно, не океан…
С ним, признаться, ей никакой океан никогда и не нужен был. От него она требовала только его самого, и ничего больше.
Но детские мечты так и остались детскими мечтами где-то там — на побережье под светлым песком, под холодной водой, под солнцем, под снегом, под временем. И когда она в который раз заводила разговор о том, что они могут жить, как обычные люди, что они могут уехать куда-нибудь, что он может бросить группировку Майки, ведь там и без него справятся, он отвечал лишь: «Не еби мозги». Это ей было просто. Это она, в принципе, умела. Правда, порой задумывалась, а вдруг были правы те люди, которые в своё время со всех сторон смотрели на неё осуждающе, болтали за спиной, показывали пальцами, а иногда и в открытую говорили, что она не для такого отброса, как он, что он её погубит, раздавит, уничтожит. Задумывалась, и сразу же эти мысли отвергала. Да, она чувствовала, что её уничтожают. Но точно не он. Скорее она уничтожала себя сама.
Слишком много ожиданий было ею возложено на счастливое будущее, на взрослую жизнь. Раньше она и представить не могла, что будет видеть во снах смерть того, кого любит, и кого, как назло, снова нет рядом, потому что работа, о которой лучше не спрашивать, отнимает слишком много времени. Она не думала, что станет напоминать ему давнюю ложь, когда он сказал, что завершил все дела с группировкой и даже нашёл нормальную работу, как у всех простых людей. Она не думала, что в ответ он напомнит ей про её привязанность к другому человеку, которого и в живых-то нет. Она не думала, что так отчаянно они оба будут пытаться забыть друг друга — со временем это даже вошло в привычку: она забывала и его, и все дурные сны, с ним связанные, в который раз уезжая навечно, а он забывал её множеством своих проверенных способов.
Теперь опасно не то что говорить, даже думать о прошлом — из-за него настоящая жизнь стала слишком тонкой. По крайней мере для Эмы. В страхе она спряталась здесь — это единственное, что она могла сделать: остаться наедине со своими воспоминаниями и уверять себя, что там, во внешнем мире, у всех всё хорошо (у него всё хорошо). Главное, не возвращаться. Главное не возвращаться и ничего не портить. Главное, не поддаваться на уговоры (его или свои собственные) и не пытаться начать сначала. Главное не начинать сначала. Главное не начинать сначала. Главное не начи…
Но вот он здесь, ранее уже сказал о том, что скучал, что без неё ему самому плохо, и теперь она, опустив взгляд, наблюдает, как медленно его пальцы расстёгивают маленькую белую пуговицу на её рубашке. Всего одну пуговицу в качестве выкупа за каждое сказанное им слово. Это не так много. Лишь почувствовать в последний раз его руки и его тепло — это совсем, ну, правда же совсем не много за целых восемь месяцев. Восемь месяцев чего? Восемь месяцев пустоты; работы; закатов; яблок; земли вокруг; земли под ногами; земли под ногтями; земли в ладонях; бессонных ночей; без него ночей; воды на завтрак, обед и ужин; воды без завтрака, обеда и ужина; розовых рассветов; тишины; стирки; грязных кастрюль; грязных мыслей; мусора с порога на порог веником быстрей-быстрей до самого низа и на улицу; чистоты внутри и снаружи; гниющего одиночества, закопанного частями то там, то здесь — за оградой, под порогом, в сердце; холода; гроз; слёз; снега; узких дорожек, по которым босыми ногами туда-сюда и прочь, но тут же скорей обратно — и так кругами, кругами, кругами, чёртовыми бесконечными кругами; работы; работы; работы; работы; мозолей на ногах — от ходьбы, на душе — от ожидания; слякоти; страха; мрака; голода; шумного дождя; ледяного ветра. Иногда после всего этого она ложилась на свою простую жёсткую постель, почти что на голый пол, и жалела, что нет у неё, как прежде, пышных ароматных подушек, в которые можно было бы спрятать лицо, выдохнуть и…
Не вдохнуть больше.
Пуговица. Это только пуговица и всё. И всё. И-всё-и-всё-и-всё! Но откуда тогда внутри боль и гул по венам — чувство, словно она, Эма Сано, совершает самую большую ошибку в своей жизни? Нет! Это просто пуговица. Пуговица и едва заметное движение ладонью, после которого уголок воротника оказывается отвёрнутым в сторону, а верхняя часть груди — сразу непривычно открытой, слишком открытой, потому что следующей пуговицы нет. Отверстие для пуговицы есть, а её самой — нет. Эма помнит, что потеряла её три дня назад: зацепилась рубашкой за ветку, пуговица на слабых нитках оторвалась и искрой прыгнула в траву. Эма подумала: «Что-то случится, что-то будет». И, когда стирала эту рубашку, а потом смотрела на неё, болтающуюся на верёвке из стороны в сторону от ветра, не переставала думать о том, что именно должно произойти из-за одной потерянной пуговицы. Она не могла объяснить, откуда эта мысль взялась. Отмахнулась от неё, от тревоги своей отмахнулась. И вот теперь…
Не-трогай-пожалуйста-не-трогай-хоть-я-ждала-тебя.
Я ждала.
— Зачем ты приехал? — Спрашивает, мысленно умоляя его хоть на пару секунд задержать прикосновение. И, пока его рука всё ещё послушно двигается не под рубашкой, а поверх — обводит карман и край чуть помятой планки, Эма выдаёт свою самую главную правду: — Я ведь так долго пыталась отвыкнуть.
— От чего, Эма?
— От кого, — поправляет. — От тебя. Сейчас ты уедешь, а мне будет тебя не хватать чуть дольше, чем целую жизнь. Как мне жить потом, скажи? Ну зачем ты приехал, Харучиё? Зачем?
Вместо ответа получает молчание. Молчание, как подтверждение того, что он приехал просто так, в угоду своему желанию, и, конечно, не подумал, каково потом будет ей. Молчание. И в качестве извинения долгий поцелуй в щёку, во время которого она смотрит на подсвеченную алым закатом листву и застенчиво выглядывающие из-под неё яблоки, а потом закрывает глаза и потихоньку успокаивается от ставшего давным-давно родным и приятным ощущения выпуклых рубцов на своей щеке. Никаким словами не выразить то, насколько сильно ей хочется заставить время замереть на этой самой секунде — когда день и вместе с ним целое лето на исходе, когда красное яблоко греется на подоконнике, когда внутри лёгкая дрожь от радости, а за спиной, наконец, тот, кого она сама себе когда-то загадала.
Эма имела в виду совсем не тот плен, который он вознамерился ей сейчас устроить. Он понимает это, когда давит на её плечи, заставляя опуститься коленями на матрас, когда обнимает её, обхватив рукой поперёк груди, когда, убрав в сторону волосы, целует её шею и слышит тихое:
— Мне теперь этого нельзя.
А сама — руки поближе к груди и крепко-накрепко в замок, словно чем сильнее она сдавит собственные пальцы, тем более надёжными будут казаться её слова. Он улыбается, она не видит, для неё — поцелуи по позвонкам, горячее дыхание и, вопреки запрету, лёгкое, совершенно невинное прикосновение к ямке меж ключиц. Он чувствует, что Эма заволновалась, дышать стала чаще и глубже, то ли стараясь лишнего контакта избежать, то ли, напротив, желая с каждым вздохом оказаться ближе к его рукам. Он перекидывает её волосы на плечо и уже в другую щёку целует, а потом шепчет на ухо:
— Что за жизнь такая, в которой ни говорить нельзя, ни спать с тем, в ком откровенно нуждаешься, а?
— Такая вот жизнь. И она лучше… лучше той, в которой всё можно… — Теперь только словами у неё осталась возможность сопротивляться, ведь он, накрыв своей ладонью её руки, разрушил разом запрет. Её терпение сроком в восемь бесконечных месяцев разрушил.
— Правда лучше?
Она кивает несколько раз и даже согласно мычит, но выходит это слишком жалобно и слишком лживо. Слёзно слишком. Вымученно.
— Правда лучше, Эма? — с явным напором произносит он и незаметно для неё, с закрытыми глазами замершей в ожидании запретного — нет, запрещённого — расстёгивает ещё несколько пуговиц на рубашке. — Скажи словами, если это действительно так, и я уйду. Клянусь, сразу встану и уйду. Оставлю тебя в этой твоей… счастливой жизни одновременно со всем и без всего. Будешь и дальше частью своего чистенького мирка. Только скажи, что ты действительно именно этого хочешь. Скажи мне сама, чтоб я ушёл.
Она бросает взгляд вниз и видит уже расстёгнутую свою рубашку, одними углами заправленную за пояс брюк, и его раскрытую ладонь в жалких миллиметрах над своей бесстыдно оголённой грудью.
— Нет… не хочу… не могу… нельзя. Мне нельзя этого, понимаешь?
— Не понимаю, Эма. Дома всегда всё, что угодно, можно было. Ты же помнишь, как было дома?
Она, истосковавшаяся по близости и нежности, теперь болезненно отзывчива к каждому новому прикосновению: дрожит и давит на выдохе стоны, готовые вот-вот с губ сорваться, когда он, едва касаясь костяшками пальцев, оглаживает не тронутую солнцем, чудом сохранившую белизну и мягкость кожу, когда обводит открытую грудь — раньше видел её в шёлке и кружеве, сейчас же просто в своих руках, потому что белья Эма теперь тоже не носит, по крайней мере под рубашкой у неё ничего нет. Её мотает от «у меня теперь нет дома» до «мой дом здесь», и путь этот короткий, как линия поцелуев, которые он оставляет от подбородка до ключиц, упиваясь ответным трепетом, тихими вздохами, запахом лета, пота, яблок и её собственным, дурманящим голову, словно в первый раз.
— Я не знаю… я не хочу. Нет, мне нельзя. Здесь нельзя этого. Здесь спокойно, а я останусь здесь. Насовсем. Я хотела с тобой насовсем, но не судьба. Не получается. Всё повторится. И это тоже… сейчас… Мне этого нельзя… это плохо, это грязно, это зависимость. Больная зависимость… больная я… нельзя быть зависимым, нельзя, невозможно… невозможно так любить кого-то. Почему именно я люблю? Почему именно тебя? Зачем ты появился? Зачем я тебя узнала? Нет! Нет-нет-нет-нет-нет… — она говорит всё тише и тише, ещё больше оседает под напором нетерпеливых поцелуев и нетерпеливых рук, хоть и так стоит на коленях, пока не упирается лбом в белую жёсткую простыню.
— Да что ж тебя ломает так, а? Как тебе мозги здесь так здорово промыли, Эма? Эма, скажи… ну, скажи, что тебе тут наговорили такого, что ты всё забыла, меня забыла, нас забыла? — он поднимает её, снова прижимает к себе спиной, позволяя откинуться на своё плечо, снова спускается губами по шее и ниже, но теперь быстрее, откровеннее, жарче, повторяет одно и то же: — Эма, ты ведь моя, моя, моя, моя, моя, моя, моя… — Мягко прихватывает губами кожу на груди, приближается к ягодно-розовой вершине, в конце концов и её вбирает в рот, языком обводит, словно пробуя на вкус.
— Помоги мне, — хриплым шёпотом произносит Эма и неосознанно подёргивает плечами, позволяя окончательно снять с неё рубашку — жест из прошлого, когда не нужно было убеждать себя в том, что нельзя принадлежать кому-то просто потому что любишь, что принадлежать вообще нельзя. Когда-то она отдавалась из-за этой самой любви и принадлежать готова была вечно. Сейчас её пугает общее прошлое, заполненное, словно мусором, неудачными попытками построить семью, о которой она так мечтала. Сейчас пугает новая попытка, которая может стать лишь очередной, но на которую он сам возлагает такие надежды и выводит обещания одно за другим губами на её груди.
— Помогу, — так же тихо и вкрадчиво отвечает он, обдавая тёплым дыханием блестящую от влажных поцелуев кожу. — Я помогу, только разреши, Эма. Можно? Можно я помогу тебе?
Та Эма, которая каждый день ранним утром, когда рассвет ещё только зачинается, чистит овощи на кухне, сказала бы «Нет».
Та Эма, которая моет посуду и прибирается в столовой, сказала бы «Нет».
Та Эма, которая работает в теплице и в огороде, сказала бы «Нет».
Та Эма, которая делает всё, чтобы забыть себя, умерших родных людей и единственного живого, который ей до слёз, до крика нужен, сказал бы «Нет».
Та Эма, которая восемь месяцев изо всех сил привыкала к отсутствию, сказала бы «Нет».
Та Эма, которая всего час назад собирала яблоки и с каждым яблоком теряла надежду, сказала бы «Нет».
Та Эма знает, что его помощь выйдет боком ей самой.
Та Эма умная. Та Эма никогда не согласится.
Эта Эма соглашается.
Она правда старалась быть той, но сейчас смысла нет даже думать о ней. Эта Эма ни словом, ни движением не препятствует, когда он подкладывает ладонь ей под голову, ведь в её новой постели, как оказывается, даже подушки нет, и когда снимает с неё брюки и бельё, которое она всё-таки носит.
— Куплю тебе самое красивое, когда вернёмся, — говорит он перед этим, с лёгким нажимом огладив кончиками пальцев простую белую ткань с маленьким влажным пятнышком внизу.
— Не издевайся надо мной, пожалуйста.
— Я и не думал, Эма, — она замирает то ли от предвкушения, то ли от страха, что нарушает запрет, когда он, плюнув на свои пальцы, опускает руку, растирает слюну и скудную смазку, пытаясь пробудить её отвыкшее от ласки тело, двигает пальцами вверх-вниз, вверх-вниз, чуть глубже с каждым разом, и её от этих то медленных, то быстрых движений прошивает насквозь и стыдом, и острым болезненным наслаждением.
Она однажды позвонила и сказала: «Не ищи». Потом Майки сказал то же самое. Перед этим, правда, сообщил, где она и что с ней — его-то она успокоила, как порядочная сестра. Он вроде бы даже был у неё вначале, но понял, что бороться с ней и везти её обратно насильно бесполезно — сбежит потом куда-нибудь снова, только адреса уже не сообщит. Лучше пусть остаётся на месте.
Да, Майки сказал, где она, а после добавил: «Не ищи».
Не ищи — значит, не приезжай, не мешай, не докучай, не мотай душу.
Ты не ищи.
Я не ищи.
Он не ищи.
Кто не ищи?
Как не ищи?
Как не ищи?
Как не ищи?
Как? Как? Как?
Как, чёрт возьми, не ищи, если нет её, а надо, чтоб была?!
Теперь она есть. Теперь она никуда не сбежит. Теперь она сама открывается в его руках, тянется к нему, обнимает за шею, привлекает к себе, целует скромно, будто извиняясь, тут же прикрывает глаза, избегая тёмного изучающего взора напротив, и говорит:
— Наверное, так и должно было случиться, чтобы ты приехал. Я предвидела.
— Как, Эма?
— Иногда перед сном или перед тем, как зайти в баню, я раздевалась и смотрела на себя и… господи, какая же я… — он сгибает пальцы, вызывая у неё новый надрывный стон, который Эма заглушает, прижимая ладонь к губам. — Я смотрела на себя и прикасалась к себе здесь… здесь… здесь… — она дрожащей рукой дотрагивается до того места, куда он толкает пальцы всё сильней и сильней, потом выше, до живота, груди и шеи, — и знаешь, что я вспоминала?
Он больше всего сейчас желает услышать от Эмы эту её тайну, которую она наверняка постыдной считает, ведь сама на такие темы говорила крайне редко и очень смущалась, когда он затрагивал случайно или в шутку задавал ей неудобные вопросы.
— Знаю, Эма, знаю.